Анри Монтерлан - Благородный демон
И тело Косталя тоже умерло. С нею у него случилось это впервые. Вдруг он вспомнил — может быть из-за только что виденного грозового неба, своим драматическим эффектом напомнившего ему бескрайние небеса над Гарбом, — о той маленькой марокканочке, к которой он каждый год возвращался и которую называл Terremoto[17], потому что всей своей манерой щипать, трясти, забирать к себе мужчину, доходя во всех закоулках его тела до мозга костей, она и была настоящим землетрясением. («О, у нее райское тело, у этой девчонки!») При мысли о ней жизнь в нем пробудилась и воздвиглась, как змея под дудочку заклинателя, отбивая такт биением крови. Он разверзнул женщину, как раскрывают артишок, и проник в нее. Но она была такой вялой, что он ничего бы и не почувствовал, если бы не вскрик Соланж:
— Мне больно!
— Так ведь это же часть вашего наслаждения. Вы еще не поняли?
— Но я не хочу, чтобы мне делали больно! — с живостью возразила она. Он омраченно посмотрел на нее.
Как только все кончилось, она сразу же встала, почти одним прыжком — единственное проявление энергии за весь вечер, — и пошла в ванную, не пытаясь даже скрыть, как торопится, чтобы все это уже кончилось! Косталь тоже встал и увидел в зеркале обострившиеся черты лица, узкие, как у разъяренного кота, глаза. Лицо обманутого самца — отчаянное, жестокое, неприятное и смешное, главным образом смешное. Он снова бросился в постель. Все на ту же постель!.. На которой уже побывало столько других!.. И с этими другими его сладострастие достигало такой остроты, что, сливаясь с их телами, подобно насекомому, замершему на цветке, он при стуке в дверь даже не пошевелился бы. Он вспоминал их лица… «Мне нужно от женщины только то, чтобы я доставлял ей наслаждение. Остальное приходит само собой». Но, быть может, у них все сплошная липа. Здесь получить нежность, там — замужество, в другом месте — франки. Возможно, вообще нет даже одной из ста, которая хоть что-нибудь чувствовала бы в объятиях мужчины, если ее не «приготовили». Морально мы не созданы друг для друга, и даже физиологически. Мужчина наслаждается, женщина — нет; даже в этом он должен научить ее. Природа оказалась здесь скупой. Дюбуше, сказав, что «женщина напрасно будет заглядывать в мир мужчин и подслушивать у его дверей. Они все равно останутся для нее непроницаемой тайной», мог бы добавить: «И прежде всего — как символично! — в самом исконном действе: оргазме. Она стремится понять, что он такое, и не может получить ни малейшего представления. Притворяясь, будто обладает им, ради того чтобы возбудить его и одновременно не вызывать в нем жалости». Притворство в наслаждении — жалкая комедия каждой ночи, длящаяся годами. И в подобном браке оба счастливы. Поэтому сегодня остается единственный вопрос надеяться ли на этот микроскопический шанс или вообще отказаться от игры, рискуя запоздалыми сожалениями в черные дни? Но тот ли я человек, которому суждены черные дни? И т. д.
Он проснулся в четыре часа и услышал капли дождя на оконных стеклах: вчерашние роскошные облака зияли просветами. Такой странный летний дождь… Ночной летний дождь, полный, как говорили древние, предвестиями. Ночной дождь в июле, когда, в восемнадцать лет, у него была первая женщина. Ночной дождь августа в том фронтовом лесу, накануне ранения. Августовский ночной дождь в Неаполе, перед тем утром, когда его пырнули ножом. Ночной дождь сентября — накануне вечером приговор Брюне (цереброспинальный менингит), но наутро лихорадка спала. Сильный мужчина с ясным умом, мечущийся на своей постели, предает себя во власть высших сил. Он понял, что предстоящий день будет для него знаменательным.
Косталь опять заснул, и ему привиделся кошмар, какого никогда еще не бывало прежде. Будто его накрывает и давит какая-то липкая масса, а он старается сбросить ее. Такое может случиться с ребенком, на груди которого устроился большой кот. Во сне Косталю казалось, что он уже проснулся, но все это не сновидение, и он сходит с ума, а вернее, одержим дьявольским наваждением — нечто новое и ужасное для него, ведь до сих пор он был одержим только сам собою (той частью самого себя, которая доставляла ему наибольшие мучения).
По тоскливости и унынию его пробуждение было немного похоже на то, как он проснулся одним незабываемым утром в восемнадцать лет. Тогда он заснул вечером рядом с любовницей — первой у него, — шестнадцатилетней итальянкой. По тому, как она проговорилась во сне, он знал, что его хотят убить. Очнувшись от забытья, он почувствовал у своего затылка нечто твердое и холодное и угадал дуло револьвера. Руки женщины обнимали его голову и шею спокойно и нежно. Возвращение к реальности было ужасно. Его руки лежали под одеялом, и он не успел бы вытащить их прежде, чем она нажала бы на курок. Но, быть может, она действительно спала? Ее лица, лежавшего выше него, было не видно. Что же делать? Он думал, но времени не оставалось. Потом прошептал несколько раз: «Храни тебя Бог, Мария! Храни тебя Бог!» И спокойно повернул голову. Она спала или притворялась, и он взял револьвер. Еще четыре или пять месяцев они оставались вместе, но он обыскивал ее, когда она приходила.
Сегодняшнее пробуждение после этой ночи «обладания» было, как и тогда, с тревожным биением сердца и долгой подавленностью. Как избавиться от этого сна? Ведь смысл его так ясен! Душившая его масса — это Соланж и все, что с ней связано. А это «обладание» — тоже Соланж, высасывающая его душу и по ночам вползающая на ее место. Он вспомнил стих Данте об «утренних снах, которые правдивее ночных», и дождь, полный предзнаменований. Он вспомнил вещие сны, и его животная сущность содрогнулась. Все заполнил и все потопил под собой страх, ползавший в нем с тех пор, как его стала преследовать эта женитьба. Страх нерассуждающий, темный, таинственный, который валит диких зверей и сгибает героев. Спасительный ужас заставил его, наконец, принять то решение, на которое оказались не способны за прошедшие шесть недель ни его разум, ни его воля. Сегодня же, не видясь с Соланж, он на несколько месяцев уедет из Франции.
«Она не обидится на меня. Ведь когда я спросил ее: „Если я брошу вас, вы будете считать меня предателем?“, она ответила, что никогда не подумает так обо мне». Таковы уж люди: дайте им оружие против себя — и они тут же пустят его в ход. Никто бы и не подумал считать Флобера незначительным писателем, если бы он наивно не признался, что исходит потом на каждой фразе.
В глазах света бегство Косталя — верх неизящности и трусости. Но боги одобрили его. Нерассуждающая паника возвратила ему разум. Бегство избавляло от тех чар, все притяжение которых он понял этой ночью. Он сможет сосредоточиться и проверит своим отсутствием и собственные чувства, и чувства Соланж. Наконец, его бегство вписывается в тот великий закон, столь не оцененный людьми, о том, что неизмеримые блага могут проистекать от одной только перемены места — невозможное становится возможным лишь потому, что человек меняет место[18]. Бегство Косталя, несомненно, столь «неизящное» и «трусливое» с обыденной точки зрения, при более возвышенном взгляде представляется необходимостью, хотя противоречит и понятию о чести, и общественному мнению, и вообще всему. Он прекрасно понимал это, когда прошептал сам себе: «Только трусость и спасает».
Косталь послал за билетом до Генуи на поезд 20.45. Почему именно Генуя? Очень просто: мадемуазель Карлотта Бевильаква — кузина-итальяночка, которая ни в чем ему не отказывала. У нашего блестящего романиста никогда не бывало недостатка в запасных позициях. Он написал Соланж и ее матери, упомянув, что едет в Лозанну. Про Геную же сообщит им только тогда, когда будет уверен, что не рискует их приездом. Но это была единственная неоткровенность в обоих письмах, где он изложил все, что думал в тот момент, и к тому же сам не мог удержаться от слез. Потом он часто спрашивал себя, как радость от бегства из этого ада не помешала его слезам; почему, в конце концов, он вообще плакал, хотя на самом деле не любил Соланж и сам знал это. Но он плакал от того, что причиняет боль тому существу, которое все-таки любил, хотя и до какого-то определенного предела! Из этого Косталь заключил, что слезлив, о чем, впрочем, знал и прежде, но теперь подумал еще: это единственное, что у него есть общего с Полем Бурже.
В интересные моменты своей жизни (а теперь, конечно, был именно такой случай, ведь не каждый же день плачут о женщине) он всегда записывал все в дневник. Но сейчас ему было стыдно собственного смятения и не хотелось распространяться об этом. Под датой 7 сентября он раздраженно записал: «Больно. Волос моей платяной щетки поседел за одну ночь». Это был единственный след в его дневнике от дня 7-го сентября.
Пьер Косталь.
Париж.
для Соланж Дандилло.