Эрих Кош - Избранное
Тончи кивнул головой.
— Старый. Один из первых в здешних местах.
Он в тюрьме сидел?
— Пять или шесть лет просидел… два раза его сажали.
— Он же нас всему научил, — продолжал паренек в голубой рубашке. — Я не могу понять, что с ним происходит.
— Он отрастил бороду, — говорил Тончи, опять разглядывая дно стакана. — Отрастил бороду, сидит, запершись в кладовке, весь в поту, и ждет, когда за ним придут. Он слышал, как я о нем расспрашивал, и даже не позвал меня. Говорит, хочет еще успеть сшить башмаки сыну… А когда я уходил, он сказал: «Не выдавай, где я… если тебя поймают…» Так и сказал.
Пробило шесть часов; солнце уплывало за горы.
— Надо уходить отсюда. Сейчас солдаты соберутся на площади к спуску флага. — Тончи отставил свой стакан.
— Ладно! — согласился юноша в голубой рубашке. — Иди ты первым. А я загляну к Джанни, чтобы он тут убрал со стола.
— Значит, в девять, — напомнил Тончи, вставая, — здесь, внизу, у ворот.
— Договорились. Осмотри оружие. — Парень в голубой рубашке встал. — Жаль Марко, — сказал он. — Так они его наверняка найдут. Он погибнет!
Тончи пожал плечами.
— Страх его скрутил, — сказал он. — Это конец. Его уже не спасти.
Он чуть высунулся, быстро взглянул на площадь и, пригнувшись, пошел вдоль бруствера. Его товарищ еще посидел, откинувшись на стуле, оттопырив нижнюю губу и растирая в пальцах крошки хлеба. Затем и он поднялся и, свернув в противоположную сторону, тоже исчез за стеной.
Перевод Н. Вагаповой.Из сборника «Лучшие годы» (1955)
ЛУЧШИЕ ГОДЫ*В летние каникулы 1936 года мы с матерью провели вместе две недели на море. По ее желанию, не по моему. Честно говоря, у меня тогда было другое на уме, но мать без конца твердила, как было бы прекрасно — дивно! — если бы после стольких лет моего отсутствия и отчужденности она отправилась отдохнуть со своим взрослым сыном; это был бы первый случай, когда и она наконец позволила бы себе отдохнуть несколько дней, и притом именно этим летом, когда исполняется двадцать пять лет с тех пор, как она вышла замуж, а на обратном пути мы могли бы заехать в Мостар, где прошли лучшие годы ее жизни и мои первые месяцы; и вообще мне следовало бы быть более нежным и внимательным к ней после всего, что она пережила за последнее время, тревожась и беспокоясь обо мне; другие матери получают от детей гораздо больше, чем она, — ну что она, в сущности, имеет от жизни и от единственного сына — и так далее в том же роде. В конце концов я сдался, и в середине лета мы отправились к морю.
Все эти пятнадцать дней, которые мы прожили вместе, мать не покидало чувство торжественности, умиления и растроганности. Мне постоянно приходилось остерегаться, чтобы за обедом или вечером в кафе, на улице, во время прогулки по набережной, перед знакомыми и посторонними она не обнимала меня за плечи, не гладила по руке, а то и по лицу, не представляла меня всем как своего взрослого сына, не подкладывала мне кусочки повкуснее — словом, не обходилась со мной так, будто я ребенок или в лучшем случае подросток. А когда приблизился срок отъезда, она снова заговорила о Мостаре, где не была уже больше двадцати лет и где мы могли бы остановиться и приятно провести денек-другой, потому что и меня должен интересовать этот красивый городок, в котором я научился ходить и говорить и который приходится мне почти что родиной. Она уверяла, что будет особенно хорошо, если наш совместный отдых мы завершим посещением Мостара, и хотя я, желая скорее вернуться, не очень-то понимал, что хорошего в этой ненужной задержке, мы все же взяли билеты до Мостара, где и сошли с поезда — солнечным летним утром, часов около десяти.
Палило солнце; стоял август — в Мостаре август жарче июля, а июль жарче июня, который все равно что июль в других местах.
От потного паровоза подымался пар; поезд, как запыхавшийся пес, разлегся по полотну, тяжко дыша от усталости и зноя. Рельсы сверкали, народ стекался к тесному выходу с перрона, а мать и я стояли в нерешительности, не зная, что делать — у наших ног, на земле, покрытой угольной пылью, стояли три чемодана и лежали два свертка, торопливо переданные нам через окно.
Не было носильщика, который бы взял наши вещи. Перрон почти опустел, толпа протиснулась через выход, а мы все еще стояли в растерянности на виду у пассажиров, смотревших на нас из окон вагона.
— Может, мы их сами донесем? — спросила мать, хотя было очевидно, что так и придется поступить, ибо чемоданы продолжали лежать там же, между рельсами, и какой-то железнодорожник, размахивавший среди бела дня фонарем, покосился на них так, словно ждал, что через минуту по ним прогромыхает поезд. Я взялся за два чемодана побольше, мать подхватила третий и оба свертка, и мы направились к выходу.
— Это близко!.. — сказала мать, чтобы чемоданы казались мне полегче. — Красивый большой вокзал! Видишь, Никола?.. Наш и то не такой красивый!
Но я не видел вокзала — солнце било мне в глаза, и надо было глядеть под ноги, чтобы не споткнуться о рельсы, и потому в поле моего зрения попали только чахлые цветы в пыльных зеленых ящиках, которые подвешиваются на проволоках под крышами всех наших вокзалов. Слышно было, как тронулся поезд. В зале ожидания, пропахшем потом, мы безуспешно искали камеру хранения: ее нигде не было. Зато перед вокзалом, у самого выхода, нам подвернулся носильщик в рваной, распахнутой на груди рубахе, выцветшей феске, с веревкой, перекинутой через плечо; сообразив, что мы приезжие, он тотчас ухватился за наши чемоданы… Мать ездила редко, носильщикам не доверяла и неохотно расставалась с вещами, но делать было нечего, и она дважды повторила номер носильщика, чтобы запомнить его накрепко, а он быстро зашагал впереди нас, взвалив на спину все, кроме небольшой кожаной сумки, которую мать не выпускала из рук.
Итак, мы отправились в город.
Площадь перед вокзалом была пуста — стояла одна-единственная извозчичья пролетка с понурившими головы лошадьми. На противоположной стороне скучало, дремля на солнце, несколько грязноватых домов. Носильщик повернул налево, к городу; направо уходила длинная аллея платанов. Мать остановилась в недоумении. Она была грузной пятидесятилетней женщиной, мучилась ногами и двигалась с трудом, но приподнятое настроение не оставляло ее, и она вся сияла — восторженная и вспотевшая.
— Тут недалеко… извозчик нам не нужен! — сказала она, неверно истолковав мой взгляд и будучи к тому же бережливой. — Гостиница там… но лучше пойдем кружным путем, и по дороге я покажу тебе город… Он очень милый. Вот увидишь! — заверяла она и, взяв мою руку, пыталась вести меня таким образом.
— Это платановая аллея, — объясняла она. — Здесь мы гуляли по вечерам, особенно весной… Кино тогда не было… а в кафе мы не засиживались. Мы гуляли, ходили на вокзал встречать вечерний поезд и разглядывали пассажиров. Это нам заменяло газету… Только на столбах тогда вместо электрических ламп были фонари, — добавила она, точно жалея о том, что и это изменилось.
Аллея была действительно хороша, деревья раскидисты, тенисты. Под ними было не так жарко и солнце не так резало глаза. Однако, насколько я мог видеть, аллея тянулась далеко, а мать поминутно останавливалась, разглядывая все вокруг, в том числе и деревья, на которых она будто искала давно вырезанные имена. Редкие прохожие, догадываясь, что мы издалека, оборачивались нам вслед, наш носильщик, согнувшийся под тяжестью чемоданов, окончательно пропал из виду, а мне, стремившемуся выглядеть серьезным и самостоятельным молодым человеком, было неприятно, что мать, вспотевшая, растрепанная, то и дело останавливается, озирается и, забывая, что я уже не ребенок, хватает меня за руку или за локоть.
— А вот гимназия! — сказала она, указывая на желтое трехэтажное здание. — Одна из лучших в стране! — Но, прочитав недоверие на моем лице, поспешно добавила: — В свое время…
И стала уверять меня, как это в самом деле дивно, что мы заехали сюда. Здесь и жара не так нестерпима, как она предполагала. Она себя чувствует помолодевшей, довольной и очень счастливой — а я видел, что идти ей все труднее и вся она покрылась испариной; мать поняла, что и мне ходьба надоела, и заторопилась, расхваливая гостиницу, где мы хорошо отдохнем и отлично пообедаем, знаменитую мостарскую баню, где мы могли бы освежиться, старый мост, который мы осмотрим после полудня, и, наконец, Неретву — синюю, прозрачную и студеную…
Мы вышли к реке: сначала мы, а потом наши коротенькие тени. Не заметный сразу, не возвышающийся над берегом, перед нами открылся широкий мост, а внизу, глубоко под ним, между изборожденных расселинами скал, текла река, действительно синяя, пенистая и свежая. Мы остановились — на этот раз и я был захвачен видом реки, а затем в молчаливой задумчивости перешли на другую сторону.