Эрих Кош - Избранное
— Можно войти? — спрашивает мать, подходя к воротам.
Женщина не отвечает, точно к ней не обращались, и исчезает во тьме комнаты. Мы ждем некоторое время, но никого не видно и не слышно. Мать нерешительно приближается к калитке, и в тот момент, когда она берется за кольцо, калитка отворяется сама и в узкую щель просовывается голова мусульманки. На закрытом лице видны только морщинистые подглазья да черные как уголь глаза, которые бегают, точно усики у большого жука, и ощупывают нас холодным испытующим взглядом.
— Вы от Настича?
— Нет, — отвечает мать. — От какого Настича?
— Да от Настича, который сейчас хозяин этого дома.
— Нет, нет… — отмахивается мать. — Мы просто хотели посмотреть дом.
— А зачем вам его смотреть, коли он не ваш? — удивляется старуха и еще больше притворяет калитку. — Смотреть тут не на что, — говорит она и спрашивает подозрительно: — Уж не думаете ли вы тут поселиться? Ей-богу, вам тут тесно будет. Нас и так три семьи в доме…
— Нет, — говорит мать. — Мы не собираемся… Мы тут жили двадцать лет назад. Вот! — Тут она указывает на меня: — Сын мой здесь начал ходить. Шесть месяцев ему было, когда мы сюда переехали. — И она снова заводит рассказ, который я сегодня слушаю уже не первый раз.
— Впусти ее, соседка… пусть войдет! Что ты загородила калитку, точно это райские врата! — вдруг раздается позади нас женский голос. Мы оборачиваемся и видим румяную, крепкую женщину в синем платье с засученными рукавами и полными ведрами в руках. Из окон соседних домов повысовывались чьи-то головы; женщина проходит мимо нас к калитке, распахивает ее и сторонится, давая нам дорогу. — Пожалуйста! Входите!.. — говорит она. — Я тоже тут живу.
Так мы и входим. Мать первая, за ней я; мусульманка торопливо закрывает лицо и закутывается в покрывало. На пороге дома появляется растрепанная беременная женщина и подбоченивается, выпятив живот, вокруг собирается стая чумазых, голопузых ребятишек, с интересом нас разглядывающих. Подоконники уставлены банками с помидорами, перед дверью лежит перевернутое корыто, рядом лужа мыльной воды. Среди бурьяна и крапивы валяется разный мусор — очистки, кости, бумага, дырявые кастрюли. В саду на веревке, подпертой палками, сушится белье, в другом конце — несколько грядок, всюду расхаживают куры и утки; коза, привязанная к сухому сливовому дереву, щиплет бурьян, перед хлевом раскидана солома и навоз; со стороны реки сад замыкается густой изгородью из терновника.
— Так вы, говорите, здесь жили? — спрашивает словоохотливо румяная женщина и кричит той, беременной, что подбоченившись стоит на крыльце: — Двадцать лет тут прожили… в этом самом доме. И сын ее здесь родился!.. Пожалуйста, входите, — снова обращается она к нам. — Будьте как дома… Только смотрите, не ступите в грязь.
— Двадцать лет назад… — поправляет ее мать и осторожно шагает, придерживая юбку, чтобы не запачкаться. — А вы давно живете здесь?..
— Нет, — отвечает женщина. — С прошлого года. Та вон — уже пятый год, а эта, — и она указывает на мусульманку, которая все еще настороженно стоит у ворот, видимо ожидая, чтобы мы поскорее ушли, — эта первая сюда переехала. Пожалуйста, может, зайдете?
Но запах, исходящий из темного коридора, отбивает у матери желание войти в дом. Она спохватывается, что уже поздно, что пора возвращаться, и еще раз окидывает взглядом дом и сад.
— Очень жаль, но мы должны спешить… — извинилась мать; у ворот она остановилась и заговорила с мусульманкой, крича ей в ухо, точно глухой: — Вы не знаете, где сейчас семья Ружичей? Они жили здесь, под нами. Муж, жена и двое детей… Он родом из Травника, был здесь школьным инспектором…
Все три женщины отрицательно покачали головой; в саду появилась четвертая соседка — послушать и посмотреть, что тут происходит, и разговорчивая объясняет ей, в чем дело.
— Из Сараева! — говорит она о нас. — Молодой человек сын ей будет… Двадцать лет тут прожили… — шепчет она, пока мать расспрашивает мусульманку.
— А инженер Янежич? Он в рудничном управлении служил… А налоговый инспектор Бем? Он жил через улицу…
Мать посмотрела на худую, голенастую женщину, подошедшую последней, будто ожидая ответа от нее, но и та отрицательно качнула головой, а мусульманка начала отгонять столпившихся вокруг детей.
— Рабия! Пойди-ка сюда… забери их! — крикнула она девочке, которая попалась нам навстречу на улице.
— А судьи Дидушицкий и Файфер? — продолжала мать. — Кнежич, Пахер, Маркичевич?.. — перечисляла она имена, уже не надеясь получить какой-либо ответ, но тут худощавая женщина, которая до сих пор не разжимала губ, вдруг равнодушно сказала:
— Файфер давно уехал, а Дидушицкого убили ночью, во сне… об этом в газете было.
Теперь удивилась мать — она не слыхала про это, — а я смотрел на худую женщину с острым носом, в темном, наглухо закрытом платье, с крестом на плоской груди и крепко сжатым утиным ртом, догадываясь, что она незамужняя, наверное старая дева.
— Радуловичи переехали в Сараево, — сказала мать. — А Станичи, пристав Гайгер?
Старая дева не знала о них; всем, в том числе и говорунье, стало скучно, дети начали разбредаться; пора было уходить.
— А Новак? Словенец… учитель математики, — еще раз попытала счастья мать. Старая дева отошла на несколько шагов и, приставив руку ко рту, крикнула через ограду:
— Мама… Мама! Госпожа спрашивает об учителе Новаке… Не знаете, где он теперь живет?
С противоположной стороны улицы донесся тонкий, дребезжащий голос. Старая дева поднесла руку к уху.
— Здесь, в Мостаре, — сказала она. — На улице Лиске… где-то около гимназии.
Женщины уже разошлись готовить обед. Мы вышли на улицу. Из окна дома напротив, как из рамы на старинной картине, нам улыбнулась седая старуха в черном и отвесила глубокий поклон.
Мы снова брели одни, в полуденной тишине, по иссушенным, изрытым руслам пересохших улиц. Не слышно скотины, не видно прохожих — солнце спустилось ближе к земле, остановилось и шпарит нам прямо в темя.
Мать шагала, опустив голову, глядя на кончики своих тесных туфель.
— Жаль! — сказала она. — Все идет прахом… Дом обветшал, ореховые деревья срубили. И сад запущен до безобразия, а когда-то это был настоящий парк.
— По-моему, он никогда не мог быть очень большим, — заметил я. В горле пересохло, снова поднялось раздражение, и фраза прозвучала суше, чем мне хотелось.
— Нет, был! — сказала мать. — Я помню, он был гораздо больше: река его подмывает.
— Река же далеко, — сварливо возразил я, посмотрел на часы и добавил довольно сердито: — Уже час… вот мы и к обеду опоздали…
Мать замолчала. Прядь седоватых волос выбилась у нее из-под шляпы и прилипла к потной щеке. Она ссутулилась, из-под жакета с одного бока виднелась кофточка, выбившаяся из юбки.
В гостиницу мы, разумеется, вернулись с опозданием. В ресторане, склонившись над тарелками, уже сидело несколько человек. Два официанта в грязных куртках отмахивались от мух. Обед состоял из обязательного гостиничного гуляша; говядина была жилистая и жесткая, картофель недоварен, у краев тарелок застыл жир, салат был безнадежно увядшим, а скатерть пестрела желтыми пятнами. Ели мы молча, стараясь не звякать вилками о тарелки, выбирая куски посъедобнее, отламывая кусочками черствый, затхлый хлеб, и в конце концов оставили еду почти нетронутой. Было душно, не проветрено, пахло мастикой для пола, окурками и едким дымом дешевых сигарет. Пересохшие губы слиплись; вода в графинах нагрелась и отдавала тиной. Мать украдкой поглядывала на меня, ожидая новых упреков, но усталость и гадливость пересилили во мне раздражение, говорить не хотелось, и поэтому мать сказала сама:
— Жаль… когда-то гостиница была прекрасная, — робко остановилась на полуслове и замолчала.
Мы не знали, куда себя деть, а ведь мы только что приехали. Идти гулять было слишком рано и слишком жарко, и мы поднялись в номер, чтобы отдохнуть.
Но и здесь, за ослепительно желтыми шторами, было душно, как в палатке. Измученный ночью, проведенной в вагоне, и утренней прогулкой, я повалился на диван и заснул, а когда проснулся, голова у меня болела и в ней что-то жужжало наподобие мухи, бьющейся о стекло. От непереваренной пищи мутило, я не мог понять, где я, что это за комната и зачем я тут оказался, пока голова матери в шляпке с цветами не склонилась надо мной и рука ее не коснулась моей щеки.
— Вставай, сынок… пора, — сказала она нежно, как только могла, попыталась погладить меня по щеке, и я поднялся.
Она была уже готова, одета и умыта. Она надела новую соломенную шляпку с широкими полями, украшенную цветами и черешнями, переменила кофточку, и только поношенные туфли без каблуков не соответствовали ее наряду — те, что были на ней утром, не налезали на опухшие ноги.