Леонид Сергеев - До встречи на небесах
Альберт Иванов практичный, башковитый (почти мудрый), талантливый (у него яркая, лаконичная проза), компанейский и внешне — вылитый киногерой (когда по случаю торжеств надевает бабочку, его принимают за посланца Голливуда); он был еще более талантливым и мудрым, пока не бросил выпивать (на него навалились болезни). Похоже, японцы не зря вывели, что алкоголь способствует развитию ума — естественно, в разумных дозах. Как и все мы, Иванов не безгрешен, у него свои оригинальные качества: он чересчур липнет к знаменитостям, сюжеты черпает из судебных протоколов; когда речь заходит о его работе, скрытен, осторожен, боится сглазить — «так, пишу понемногу… рассказы, повесть, — промямлит, хитрец, и стучит по дереву, плюет через плечо, — для какого издательства пока не скажу — секрет». Спросишь его: «Куда едешь отдыхать?», а он опять: «Пока не скажу». Но в одном Иванов резко отличается от всех нас — по нему, симпатяги, сохнет туча поклонниц, но он, как лебедь, всю жизнь верен своей жене. Такое упоение одной женщиной — исключительный случай в творческой среде. Впрочем, кое-кто приближается к Иванову; например, тот же Козлов, который, несмотря на давний развод с женой (поэтессой Т. Глушковой), продолжает заботиться о ней (привозит продукты, достает лекарства, постоянно интересуется ее творчеством).
Сергей Иванов вообще никогда не распространялся о своей работе — лишь отмахивался:
— Пишу гениальные вещи!
И сразу становилось ясно: он без лишнего шума создает шедевры и является не только лучшим, а единственным — то есть имеет золотые мозги, священную руку и делает для человечества больше, чем кто-либо.
Дремучий, закрытый, необщительный прозаик Александр Старостин тоже разочек глухо буркнул, что «создал гениальное». Чтобы выяснить подробности, я предложил ему пропустить по «соточке». За столом он проникновенно пояснил:
— …Можно сказать, я дал нашему поколению новые ориентиры (вот так, не меньше! Вроде, до него мы не туда шли). — Теперь у всех нас широчайшие возможности. Но пока все на бумаге. Не знаю, кто возьмется печатать.
— Дай почитать, бумажный талантище, таинственная душа, а то мои возможности жутко сузились, — неуклюже пошутил я.
— Дам… А душа у меня, между прочим, тверская. Я потомственный тверяк. Таких среди пишущей братии только двое: я и Борька Воробьев. (Он забыл упомянуть поэта Владимира Соколова и Владимира Смирнова, профессора Литинститута, блестящего знатока русской литературы, истинного патриота России).
Маленький, усатый, узкоглазый Марк Ватагин, в общем-то тихий, мягкий человек с тонким птичьим голосом; он крайне редко говорит о себе — в основном, когда дело касается романтических историй (это важная сторона его жизни; при виде девиц он, уже старикашка, облизывается, словно кот в предвкушении лакомства, и жмурится так, что его глаза совсем исчезают). Мы знакомы два десятка лет и я не припомню случая, чтобы он расхваливал свои литературные работы, но недавно его прорвало:
— Что-нибудь пишешь? — спросил я при встрече.
— Сейчас должны выйти несколько томов сказок в моем пересказе. Это будет литературное событие.
Распираемый собственным величием, он пробормотал еще какие-то слова, суть которых — выход его толстенных книг (монстров в тысячу страниц) — факт уникальный, ни на что не похожий, и теперь без его фолиантов детская литература будет неполной. Его слова крутились на языке вокруг главного слова, но произнести его он никак не решался. Я ему помог:
— Понятно, это гениальный труд. Ты увековечил себя.
Он облегченно кивнул.
Но что детские писатели! Представители взрослой литературы перещеголяли всех на несколько порядков — они самовосхвалялись до небес.
Симпатичный толстяк Ашот Сагратян выглядел преуспевающим: одет с иголочки, походка размашистая, усы в завитках, не шевелюра, а цветущий куст; во всем облике — непомерная уверенность в себе. Как-то поведал мне, что достал французские краски и голландские кисти и начал писать новую серию цветов.
— Год рисую фиалки и делаю к ним рифмованные подписи. В моих стихах ценные мысли, высокие чувства, богатые слова. Гениальные вещи! Сейчас не продаю. Через два-три года каждая картинка будет стоить состояние. Заходи в мастерскую, в мой запасник мировых духовных ценностей. Мои картины уже закупил Нью-йоркский музей. Сейчас у меня выставка в Доме медиков. Но две картины стащили. Каждая по десять тысяч долларов. Я сходил в церковь поставил свечку, чтоб воров постигла смерть… Потом будет выставка в Доме композиторов, потом в Доме ученых…
Сагратян был моим хорошим приятелем, но я все боялся — если дело так пойдет и дальше, он кончит не в этих домах, а в другом доме.
Еще один поэт, мрачный и грубый, Борис Авсарагов одежде значения не придавал и вообще вел беспорядочный образ жизни; внешне выглядел устрашающе: коренастый, на лице складки, глаза навыкате, нос с широченными ноздрями; завершала портрет кривая зловещая ухмылка. Все поступки Авсарагова отличались дерзостью; он возомнил себя черт-те кем — среду простых смертных откровенно презирал — «не терплю никчемных разговоров», в синклите незаурядностей держался развязно, нахально, и постоянно искал повод, чтобы сказать гадость, при этом не церемонился в выборе выражений, подходил к компании и с ходу взламывал ее:
— …Вы все дерьмо. Там, где вы заканчиваете, я только начинаю. Я гений! Я не написал ни одного плохого стихотворения. Мои стихи на черном рынке стоят сотни.
Глядя на Авсарагова, я сделал вывод: для обычного человека его свобода поведения заканчивается там, где начинается мир другого человека, а гений свое пространство не ограничивает.
Стихи Авсарагова, действительно, сделаны мастерски: слова скупые, пригнаны плотно, словно кирпичик к кирпичику, жаль только в этой тщательной отделке не оставалось места чувствам. О воздухе между строк и не говорю — читая их я прямо задыхался — казалось, поэт творил где-то во внеземных сферах, где нет кислорода. Выслушивая самопрославление поэта, я недоумевал — ну ладно, думай о своей гениальности про себя, зачем внушать о ней другим?
Заходили в заповедное кафе еще несколько разнузданных, сумасбродных гениев, вроде поэтов Анатолия Заяца и Арсения Седугина. В горластом — душа нараспашку — Заяце сидел огнедышащий дракон. Он входил в кафе и на весь зал орал: «Привет клубу чудаков!» — и, подсаживаясь к завсегдатаям, без передыха перечислял «десятку» современных гениальных российских поэтов, при этом себя скромно ставил на шестое место. Он часто вел себя как ненормальный, но писал здравые стихи о каком-нибудь крупном деятеле (как тот «в детстве сидел на таком-то дереве», «гладил какую-то кошку»), и постоянно лез на трибуну (на собраниях, обсуждениях), все время старался высунуться, отметиться. Знаменитостям Заяц подобострастно жал руки, с легким подхалимажем умышленно повышал в званиях… Некоторые говорили, что у Заяца есть хорошие стихи — не знаю, не читал. Я вообще не видел в нем ни одной светлой черты и старался обходить его стороной, но он то и дело лез ко мне. Как-то подскочил, схватил за руку и взвизгнул:
— Я такое сделал! Та-акое!
Я думал, он убил кого-нибудь, а он отвел меня в сторону и показал клочки бумаги, на которых были намазюканы палочки, крючки, загогулины, какие-то кошмарные букашки, явные следы душевного надлома, искривленного ума.
— Видал?! — говорит, и дальше, прямо истекая слюной: — Новая форма, шифры стиха! Гениально! Это нечто! Такого еще не было!.. Я подарил миру совершенное решение. Как-то неожиданно нашло. Сам не ожидал.
Казалось, его дракон нахлебался перебродившего вина и внезапно зелье вырвалось наружу. Он говорил о себе как о творце, который совершил подвиг — творце, руку которого ведут потусторонние, всевышние силы, а он, вроде, здесь ни при чем, ему не нужно ухлопывать уйму времени, чтобы докопаться до главного — все дается без натуги, даром. Выпалив набор из превосходных, затмевающих небо степеней, он убрал свои изыскания.
— Ну, я побежал работать. Времени в обрез. Надо наращивать скорость в работе. Нельзя расхолаживаться.
— Беги, конечно, — растерянно пробормотал я. — Но не переутомись!
Не менее помешанным выглядел и Седугин: тот в любое время года ходил в драной телогрейке и изношенных сапогах, невнятно бормотал, что голодает, ночует в каких-то трубах, цистернах, но имел машину и дачу с сауной, и маскировался под горемыку бомжа, чтобы вызвать жалость. Он занимался каким-то гибридным искусством — писал рассказы в диалогах (лупил избитые фразочки) и по шаблону делал к ним абстрактные иллюстрации, в которых сквозило желание удивить — все выглядело нарочитым и попахивало шарлатанством. Писал он и стихи — то какой-то случайный набор слов, напоминавший свалку из литературных обломков, то что-то слюнявое, где строфы таяли, как мороженое — тем не менее, а может быть именно поэтому, за Седугиным постоянно вился шлейф поклонниц немыслимой, ошеломляющей красоты — они напоминали балетную труппу и шествовали за «мастером» с безропотной покорностью, в открытую называя «непризнанным гением». Завсегдатаи кафе с завистью пялились на свиту Седугина, сладострастно обсуждали женские формы, а Седугин вроде и не замечал воздыхательниц — похоже, ему были нужны не хорошие формы, а хорошие уши (слушательниц). Всем своим видом он давал понять, что нельзя смешивать возвышенное и низменное.