Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Более того, слезы Строгова не делают его жалким, не унижают его до уровня женщины или беспомощного человека — его плач, его слезы вполне приемлемы и для писателя Жюля Верна, и для читателя. И мало того, что слезы мужчины вдруг оказываются вполне приемлемыми, именно эти слезы спасают и плачущего, и его страну. Иначе говоря, этот мужчина, более мужественный, чем все другие мужчины, побеждает своих врагов «женским началом», в решительную минуту поднявшимся и выплеснувшимся из его души, и это не только не отменяет, не ослабляет его «мужского начала» (как, промывая наши мозги, убеждали нас в те дни), но, напротив, и дополняет его, и сочетается с ним. Значит, есть достойный, не позорный выход из угнетавшей тогда мою душу проблемы — как сочетать чувство и мужественность. (Пройдет еще тринадцать лет, и душа Ханы из моего романа «Мой Михаэль» изойдет тоскою по образу Михаила Строгова).
И был еще капитан Немо из книги «Двадцать тысяч лье под водой». Мужественный, гордый индиец, не пожелавший принять жестокость эксплуататорских режимов, отвергает мир, в котором безжалостные агрессоры и эгоистические державы угнетают целые народы и отдельного человека. Испытывая отвращение, если не ненависть к высокомерному зазнайству Запада, капитан Немо решил обособиться от всего и создать свой маленький утопический мир в океанских глубинах.
И этим он, по-видимому, пробудил во мне некий отклик сионистского толка. Мир постоянно преследовал нас, причиняя нам одно лишь зло. Поэтому поднялись мы и отошли в сторону, подальше от наших преследователей, чтобы создать для самих себя нашу собственную независимую маленькую сферу, в которой мы сможем жить жизнью чистой и свободной, подальше от жестокости наших преследователей. Но так же, как и капитан Немо, и мы не будем больше беззащитными жертвами, но силой нашего творческого гения вооружим свой «Наутилус» совершеннейшими лучами смерти. Никто в мире более не осмелится даже попытаться причинить нам зло. В случае необходимости наша длинная рука достанет и до края света.
*В «Таинственном острове» люди, уцелевшие в кораблекрушении, сумели из ничего создать маленькую цивилизацию на безлюдном, пустынном острове. Все уцелевшие были европейцами, все они — мужчины, все — талантливые, щедрые, поборники добра, все — обладатели технических знаний, все — смелые и находчивые. Именно таким — по их образу и подобию — хотел видеть будущее девятнадцатый век: будущее представлялось разумным, просвещенным, героическим, решающим все проблемы с помощью сил Разума, по законам веры в Прогресс (жестокость, инстинкты, беззаконие несколько позднее будут, по всей видимости, изгнаны на другой остров: остров, на котором в роли уцелевших в катастрофе окажутся дети, — в философском романе-притче Уильяма Голдинга «Повелитель мух»).
Работоспособность, сила разума, здравый смысл, энтузиазм первопроходцев — все это помогло людям, потерпевшим кораблекрушение, не только выжить, но даже создать своими руками на голом месте, на пустынном острове процветающую колонию. Этим они завоевали мое сердце, преданное сионистско-пионерской идее, которую я впитал под влиянием отца. Эта идея носила светский характер, ее пронизывал дух просвещения, в ней сочетались энтузиазм, рационализм, вера в идеалы, готовность сражаться за них, оптимизм, приверженность прогрессу.
И вместе с тем, когда над обитателями «таинственного острова» нависала неотвратимая катастрофа, стихийное бедствие, в те минуты, когда прижаты они были к стене, и весь их разум не в силах был спасти их, в эти судьбоносные мгновения, неожиданно вновь и вновь вмешивалась некая таинственная рука Небес, некое волшебное всемогущее провидение и в самую последнюю минуту спасало их от полного уничтожения. «Если существует справедливость — да явится она незамедлительно», — писал Хаим Нахман Бялик. В «Таинственном острове» справедливость существовала, и она являлась незамедлительно, стремительно, как молния, в ту самую минуту, когда не оставалось никакой надежды.
Но ведь то же самое происходило и в ином мире, полностью противоречащем разумным взглядам моего отца: по той же логике развивались события в ночных рассказах мамы, где обитали черти и происходили чудеса, где древний старик предоставлял в своей избушке убежище еще более древнему старцу, где уживались зло, тайны, милосердие, где в ящике Пандоры после всех несчастий обнаруживалась и надежда, которая лежит на дне всякого отчаяния. Такой была и логика наполненных чудесами хасидских сказаний и притч, которые учительница Зелда начала открывать мне, а учитель из «Тахкемони» Мордехай Михаэли, неистощимый сказочник, продолжил с того места, где она остановилась.
Именно здесь, на «таинственном острове», можно сказать, произошло, в конце концов, некое примирение между двумя противостоящими друг другу «окнами» — первыми окнами, через которые открывался мне мир в самом начале моей жизни: рационально-оптимистическое «окно» отца и противостоящее ему «окно» мамы, за которым простирались печальные пейзажи, таящие в себе нечто странное и сверхъестественное, за которым действовали силы зла, но также и силы добра и милосердия.
Правда, в конце «Таинственного острова» выясняется, что рука высшего провидения, которая вмешивалась и раз за разом спасала «сионистское предприятие» уцелевших после кораблекрушения, спасала всякий раз, когда грозило ему полное уничтожение, была, на самом деле, невидимой рукой капитана Немо, того самого капитана с грозным взглядом из книги «Двадцать тысяч лье под водой». Но это не умалило в моих глазах той радости примирения, которую доставила мне эта книга, — она сняла постоянное противоречие между моими детскими сионистскими восторгами и восторгами «готическими», тоже совершенно детскими.
Словно папа и мама примирились друг с другом и жили наконец-то в полной гармонии. Правда, не здесь, в Иерусалиме, а на каком-то пустынном острове. Во всяком случае, они способны были примириться друг с другом.
*Добрый господин Маркус, у которого был магазин новых и подержанных книг, а кроме того библиотека, где можно было брать книги (все это находилось на спуске улицы Иона, почти на углу улицы Геула), наконец согласился и позволил мне менять книги каждый день. Иногда — даже два раза в день. Сначала он не верил в то, что я на самом деле прочел книгу, и устраивал мне экзамен всякий раз, когда я возвращал ему книгу через несколько часов после того, как взял ее в библиотеке. Он задавал разные хитрые — на засыпку — вопросы о ее содержании. Постепенно его подозрительность сменилась удивлением, а удивление — преданностью: он полагал, что, обладая такой потрясающей памятью и такой способностью к быстрому чтению, если при этом я усердно займусь изучением языков, то со временем смогу стать идеальным личным секретарем одного из великих лидеров. Кто знает, возможно, именно меня назначат на должность секретаря самого Бен-Гуриона? Или Моше Шарета? А посему решил господин Маркус, что стоит «вкладывать» в меня с дальним прицелом. Ибо сказано в Экклезиасте: «Пошли хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней вновь найдешь его». И кто знает? Вдруг ему когда-нибудь понадобится какая-нибудь лицензия? Либо быстрое продвижение в очереди? Либо смазка в колеса издательского дела, которым он собирался заняться? И уж тут дружеские связи с личным секретарем одного из великих дороже золота!
Мою переполненную читательскую карточку господин Маркус показывал некоторым своим клиентам, словно гордясь плодами рук своих: «Только представьте, что мы тут имеем! Книжный червь! Феномен! Ребенок, который за месяц проглатывает у меня не отдельные книги, а целые книжные полки!
Так получил я у господина Маркуса особое разрешение чувствовать себя в его библиотеке почти, как в собственном доме. Взять разом четыре книги, чтобы не голодать в два праздничных дня. Или полистать — со всей осторожностью! — свежие книги, предназначенные для продажи, а не для выдачи читателям. И даже заглянуть в романы, не предназначенные для моего возраста, как, например, произведения Уильяма Сомерсета Моэма, О'Генри, Стефана Цвейга и даже Ги де Мопассана.
Зимними днями я, бывало, бежал в темноте, под струями колючего дождя, под хлещущим ветром, чтобы успеть добраться до библиотеки господина Маркуса до шести вечера — до ее закрытия. Суровая зима стояла тогда в Иерусалиме, холод обжигал и колол иголками, по ночам в конце декабря казалось, что изголодавшиеся полярные медведи спустились из Сибири и блуждают в нашем квартале Керем Авраам. И поскольку бежал я без пальто, от моего свитера весь вечер исходил наводящий тоску, раздражающий запах влажной шерсти.
Не раз случалось, что в длинные и пустые субботы я застревал без единой крошки чтива, уже к десяти утра расстреляв весь боезапас, принесенный из библиотеки Маркуса. От жуткого голода я хватал книги с папиных этажерок, все, что попадалось под руку: «Легенда об Уленшпигеле» в переводе Авраама Шленского, «Тысяча и одна ночь» в переводе Иосефа Иоэля Ривлина, Исраэль Зархи, Менделе Мохер Сфарим, Шалом Алейхем, Кафка, Бердичевский, Рахель, Бальзак, Гамсун, Игал Мосинзон, Мордехай Зеев Файерберг, Натан Шахам, Ури Нисан Гнесин, Иосеф Хаим Бреннер, Хаим Хазаз и даже сам господин Агнон. Почти ничего я не понял, кроме того, что увидел через очки папы, — то есть, что еврейское местечко в диаспоре было жалким, убогим, ничтожным. Глупым своим сердцем не вполне прочувствовал я трагический конец еврейского местечка.