Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Почти до самых своих последних дней спала мама в моей комнате и в моей постели, а я спал с папой. Спустя два-три дня на ее новое место были перенесены флаконы с лекарствами, коробочки с успокоительными пилюлями, таблетки от головной боли, снотворное.
Ни слова не было сказано между нами по поводу нового порядка. Ни она, ни я, ни он. Словно так вышло само собой.
И, в самом деле, само собой. Без всякого совместно принятого решения. Без единого слова.
В предпоследнюю неделю мама снова не спала в моей постели, потому что вернулась в свое кресло у окна, только кресло это было перенесено из нашей комнаты, моей и папиной, в мою комнату, которая стала теперь ее комнатой.
Даже, когда все миновало, я не хотел возвращаться в эту комнату. Я хотел оставаться с папой. И когда, в конце концов, я вернулся к себе, я не мог там заснуть: казалось, она все еще там. Улыбается себе без улыбки. Кашляет, но это не кашель. Или, возможно она оставила мне в наследство бессонницу, преследовавшую ее до самого конца, и отныне эта бессонница станет преследовать меня. Такой жуткой была та ночь, в которую я вернулся в свою постель, что в следующие ночи папе пришлось притаскивать один их двух матрасов «лающей тахты» и спать со мною — в моей комнате. Неделю, а то и две спал папа по ночам у подножия моей кровати. Затем он вернулся на свое место. И она, или ее бессонница, тоже ушли следом за ним.
Словно огромный морской водоворот затянул нас всех троих, бросая из стороны в сторону, сближая нас и удаляя друг от друга, вознося и низвергая, крутя и сотрясая, пока, в конце концов, не были мы выброшены на берег. Не свой берег. И от великой усталости каждый из нас молчаливо примирился со своим местом. Не только на лицах мамы и папы, но и у себя под глазами обнаружил я, глядя в зеркало, темные круги, появившиеся в те недели.
Той осенью мы были так тесно связаны друг с другом, как бывают связаны трое осужденных в одной камере. И вместе с тем каждый был сам по себе. Ибо что могли он или она знать о мерзости моих ночей? О жестокой уродливости тела? Как могли мои родители знать, что вновь и вновь предупреждал я себя, сжав зубы, испытывая жуткий стыд: «Если ты не прекратишь это, если и этой ночью ты не остановишь себя, то — чтоб я так жил — возьму и проглочу все мамины таблетки и пилюли, и тогда этому придет конец…»
Ничего этого родители и представить себе не могли. Тысяча световых лет лежали между ними и мною. Нет, не световых лет. Тысяча лет тьмы.
Но что знал я об их страданиях?
А они? Оба? Один против другого? Что знал мой отец о ее горе? Что понимала моя мама в его страданиях?
Тысяча лет тьмы между одним и другим. Даже между тремя осужденными в одной камере. Даже тогда, в Тель-Арзе, в то субботнее утро, когда мама сидела, прислонившись спиной к стволу дерева, а я и папа положили свои головы на ее колени, один на одно колено, а другой — на другое, и мама гладила нас обоих, даже в ту минуту, самую дорогую минуту всего моего детства, тысячи лет тьмы разделяли нас.
55
В томике стихов Зеева Жаботинского следом за такими строками, как «Из пота и крови поднимется племя», «Два берега у Иордана», «С того дня, как я призван на чудо Бетара, Сиона, Синая», шли мелодичные переводы на иврит произведений мировой поэзии: «Ворон» и «Анабель Ли» Эдгара Алана По, «Принцесса Греза» Эдмона Ростана и «Осенняя песня» Поля Верлена, от которой щемило сердце.
Очень скоро я все это выучил наизусть и расхаживал целыми днями, опьяненный высокими романтическими страданиями, смертной тоской и печалью, окутывающими эти произведения. Рядом с воинственными рифмованными строками, которые я сочинял и заносил в роскошную черную тетрадь, подаренную дядей Иосефом, стал я придумывать стихи о мировой скорби, где в изобилии присутствовали и буря, и лес, и море. И немного стихов о любви — еще до того, как узнал я, что это такое. Вернее, не до того, как узнал, а в процессе моих бесплодных попыток найти компромисс между вестернами, где в финале красотка доставалась в качестве награды тому, кто убил наибольшее число индейцев, и залитыми слезами обетами, которые дают друг другу Анабель и ее возлюбленный, загробной любовью героев Эдгара По. Трудно было примирить одно с другим. Но во много раз труднее было найти компромисс между всем этим и лабиринтом труб-влагалищ-яйцеклеток медсестры из нашей школы «Тахкемони». И между стихотворными строками и безобразием ночи, которое мучило меня до того безжалостно, что я готов был умереть или вновь стать таким, каким я был прежде, до того, как попал в лапы насмешливых ночных ведьм. Каждую ночь я решал убить их раз и навсегда, каждую ночь эти шехерезады разворачивали перед моим изумленным взором такие разнузданные сюжеты, что в дневные часы я с нетерпением дожидался своей ночной постели. Иногда я не мог больше ждать и, случалось, закрывался в вонючем туалете во дворе школы «Тахкемони» или в нашей ванной комнате и выскакивал оттуда через две-три минуты — с поджатым хвостом, униженный, жалкий, ничтожный, как половая тряпка.
Женская любовь и все, что с ней связано, представлялись мне сущим несчастьем, страшной ловушкой, из которой, раз попав в нее, уже никогда не выберешься. Сначала тебя, витающего в мечтах, увлекут в волшебный хрустальный дворец, а в конце ты проснешься по горло в омерзительном дерьме.
И я спасался бегством в крепость здравого смысла — к книгам о тайнах, приключениях и войнах: Жюль Верн, Карл Май, Фенимор Купер, Майн Рид, Конан Дойл, «Три мушкетера», «Капитан Гаттерас», «Дочь Монтесумы», «Огнем и мечом», «Остров сокровищ», «Двадцать тысяч лье под водой», «Таинственный остров», «Граф Монте-Кристо», «Последний из могикан», «Дети капитана Гранта»… Дебри Черной Африки, гренадеры и индейцы, преступники и всадники, угонщики скота, воры и ковбои, пираты, острова и архипелаги, толпы кровожадных туземцев, с перьями на головах, в боевой раскраске и с боевым кличем, от которого стынет кровь, колдуны, рыцари, драконы, сарацины с кривыми саблями, чудовища, чародеи, короли и мошенники, привидения-преследователи, легкомысленные гуляки и бездельники… А главное — подростки, маленькие и бледные, которых ждет возвышение после того, как удастся им победить своих обидчиков. Я хотел походить на них. А еще я хотел уметь писать так, как те, кто написал о них. Возможно, до сих пор не уловил я разницы между «писать» и «победить»…
*«Михаил Строгов» Жюля Верна оставил во мне нечто такое, что сопровождает меня и по сей день. Русский царь посылает Строгова с секретной миссией: он должен передать важнейшее судьбоносное сообщение русским воинам, осажденным где-то в глубине Сибири. По пути посланцу предстоит пересечь места, находящиеся под властью татар. Михаил Строгов схвачен татарской стражей и приведен к Великому Хану, повелевающему ослепить его прикосновением раскаленного в огне меча, — чтобы посланец не смог продолжить свой путь в Сибирь. И хоть важнейшее царское послание Строгов выучил наизусть, но как же ему, слепому, добраться до Сибири? Но и после того, как раскаленное железо лишило его зрения, верный своему долгу Строгов продолжает вслепую свой путь на Восток. И вот, в самый решительный момент развития сюжета, читателю вдруг открывается, что Строгов не утратил зрения: жар раскаленного меча, поднесенного к самым его глазам, остудили слезы! Потому что в эту решающую минуту Строгов думал о своей любимой семье, которую он уже никогда не увидит, от этой мысли глаза его наполнились слезами, и именно эти слезы остудили меч и спасли ему зрение. И его судьбоносная миссия завершилась успешно и способствовала победе его страны над врагом…
Слезы Строгова — вот что спасло и его, и всю его страну. Но ведь как раз слезы запрещены у нас мужчинам! Это позорно — плакать! Это удел женщин и детей. Уже в пять лет я стыдился слез, а в восемь или девять лет я научился подавлять их, чтобы быть принятым в орден мужчин. Поэтому я был так взволнован в ту ночь 29 ноября 1947 года, когда моя левая рука в темноте наткнулась на мокрую щеку отца. И поэтому я никогда об этом не говорил ни с самим отцом, ни с какой другой живой душой. И вот появляется Михаил Строгов, рыцарь без страха и упрека, железный человек, способный вынести любую муку и пытку, но при этом, когда приходит к нему вдруг мысль о любви, он не пытается сдержать себя: он плачет. Не от страха, не от боли плачет Михаил Строгов, а от силы своих чувств.
Более того, слезы Строгова не делают его жалким, не унижают его до уровня женщины или беспомощного человека — его плач, его слезы вполне приемлемы и для писателя Жюля Верна, и для читателя. И мало того, что слезы мужчины вдруг оказываются вполне приемлемыми, именно эти слезы спасают и плачущего, и его страну. Иначе говоря, этот мужчина, более мужественный, чем все другие мужчины, побеждает своих врагов «женским началом», в решительную минуту поднявшимся и выплеснувшимся из его души, и это не только не отменяет, не ослабляет его «мужского начала» (как, промывая наши мозги, убеждали нас в те дни), но, напротив, и дополняет его, и сочетается с ним. Значит, есть достойный, не позорный выход из угнетавшей тогда мою душу проблемы — как сочетать чувство и мужественность. (Пройдет еще тринадцать лет, и душа Ханы из моего романа «Мой Михаэль» изойдет тоскою по образу Михаила Строгова).