Амос Оз - Повесть о любви и тьме
По вечерам отец строго следил, не допуская никаких компромиссов, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в другую комнату, библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге, и ночи стали прохладными, садился с нею рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать с ней беседу. Словно принц из сказки, пытался папа добраться до нее и разбудить спящую красавицу. Хоть он и целовал ее, однако разбудить ему так и не удалось: заколдованное яблоко не потеряло своей силы. То ли целовал он не так. То ли она в снах своих ждала не говоруна-очкарика, разбирающегося во всех семи премудростях, непрестанно острящего, обеспокоенного судьбой Балкан, — а какого-то совсем иного принца.
Он сидел с нею в темноте, ибо в те дни она не переносила света. Каждое утро, прежде чем он уходил на работу, а я в школу, мы должны были опустить все жалюзи, задернуть все занавески, словно мама моя превратилась в ту ужасную и несчастную женщину, которая была заперта в мансарде в английском романе «Джен Эйр». В темноте и молчании сидел папа неподвижно, держа мамину руку. Или, возможно, он держал обе ее руки, прикрыв их своими ладонями.
Но он не в состоянии был сидеть без движения более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола и своей картотеки: был он человеком живым и деятельным, весь — движение, эмоции, дела, водопад слов.
Когда он больше не мог вынести темноту и молчание, отправлялся папа со своими книгами и несчетными карточками в кухню, освобождал себе уголок на клеенке, покрывавшей обеденный стол, садился на табурет и принимался за работу. Но очень быстро закопченная кухня-карцер отбивала у него желание работать. И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».
Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт — на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:
…И будет твое объятие убежищем моим,Пристанищем моих отверженных молитв…
И еще:
Как две голубки, твои очи,А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!
Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.
*Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому — всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.
Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш — словно сквозь сдерживаемые слезы.
В те ночи, когда папа выходил из дому, он всегда возвращался, как и обещал, незадолго до полуночи. Я слышал, как он раздевается и остается в одном белье, как готовит себе чай, сидит на табуретке в кухне, напевает тихонько, макает печенье в сладкий чай. Затем он принимал холодный душ (для горячего душа надо было заранее, за три четверти часа, протопить котел дровами, на которые следовало плеснуть немного керосина). После душа он на цыпочках прокрадывался в мою комнату: проверял, как я сплю, поправлял мое одеяло. Только после всего этого он — также на цыпочках — отравлялся в их комнату. Иногда я слышал их приглушенные голоса, его и мамы, пока я, наконец, не засыпал. А иногда царила там полнейшая тишина, словно нет в той комнате ни одной живой души.
Папа стал подозревать: может, причина маминой бессонницы — это его присутствие в их двуспальной кровати. Несколько раз он настоял на том, чтобы уложить маму на тахте, которая каждой ночью превращалась в двуспальную кровать, а самому провести ночь в кресле (в дни моего детства мы эту тахту называли «лающая тахта», потому что, когда ее раскладывали на ночь, казалось, что раскрывала она пасть, будто злая собака). Папа уговаривал маму, объясняя ей, что так будет лучше всем: он — в кресле, а она — в постели. Он ведь всегда легко засыпает и спит, «как колода», в любом месте, где бы его ни положили, — хоть «на раскаленной сковородке». Более того, его сон в кресле, когда он знает, что мама спит в постели, будет в тысячу раз слаще, чем в ситуации, когда он — в кровати, а мама ночи напролет бодрствует в кресле.
*В одну из ночей, незадолго до полуночи, тихонько отворилась дверь моей комнаты, и тень моего отца упала на меня. Как всегда, я поторопился притвориться спящим. Вместо того, чтобы, как обычно, поправить мое одеяло, он приподнял его и лег рядом со мною на постель. Как когда-то. Как сделал он это в ночь 29 ноября 1947 года, когда ООН приняла решение о разделе Палестины, проголосовав за создание Еврейского государства, когда рука моя видела его слезы. Жуткий страх охватил меня, я поспешил изо всех сил поджать коленки, прижать их поскорее к животу, чтобы он ни в коем случае не заметил того, что было причиной моей бессонницы: если он заметит, я умру в ту же секунду. Настолько сковало меня безмолвие, когда папа вдруг забрался ко мне под одеяло, я так перепугался от мысли, что застукает он меня за этим «безобразием», что прошло немало времени, прежде чем я кое-как сообразил, что тень, проникнувшая в мою постель, не была тенью папы. Она укрыла нас обоих с головой, обняла меня со спины, прошептала мне: «Не просыпайся».
А утром ее уже не было. На следующую ночь она вновь пришла спать в мою комнату, но на сей раз она принесла с собой один из двух матрасов «лающей тахты» и ночевала на полу, у подножия моей постели. На следующую ночь, изо всех сил подражая решительным манерам папы, стараясь быть настойчивым и логичным, не уступая ей, я добился, чтобы она спала на постели, а я на матрасе, у ее ног.
Это было похоже на то, как будто все мы втроем играли в детскую игру «музыкальные стулья». Будто мы втроем усовершенствовали эту игру, превратив ее в «музыкальные постели». Часть первая, нормальное состояние: мои родители вдвоем в своей двуспальной постели, а я сплю в своей кровати. Затем, в следующей части, мама в кресле, папа на тахте, а я — без перемен — в своей кровати. В третьей части игры мама и я уже проводим ночь в кровати, предназначенной только для одного, а папа, один, спит на двуспальном ложе. Часть четвертая: у папы все без изменений, я снова сплю один в своей постели, а мама — на матрасе — у моих ног. Затем мы с ней меняемся местами: она — наверх, а я — вниз, папа же — пока без изменений. Но на этом все еще не кончается. Ибо спустя несколько ночей, когда я спал на матрасе в своей комнате у маминых ног, меня потревожили среди ночи отрывистые звуки, похожие и в то же время не совсем похожие на кашель. Затем она затихла, и я заснул. И вновь, еще через две или три ночи, я проснулся от звуков ее кашля, который не был кашлем. Тут я поднялся — глаза зажмурены, сам я завернут в одеяло: как лунатик, пересек я коридор, улегся рядом с папой на двуспальной постели и заснул. Так было и в следующие ночи.
Почти до самых своих последних дней спала мама в моей комнате и в моей постели, а я спал с папой. Спустя два-три дня на ее новое место были перенесены флаконы с лекарствами, коробочки с успокоительными пилюлями, таблетки от головной боли, снотворное.