Амос Оз - Повесть о любви и тьме
— А ты? Ты ведь пишешь стихи? Не так ли?
Сказал он и задорно мне подмигнул. Словно удалось ему подстроить мне маленькую симпатичную ловушку. Словно он играл и выиграл.
И вновь я был потрясен: к тому времени мне удалось напечатать два-три плохоньких стихотворения в заштатных ежеквартальных изданиях, выпускаемых кибуцным движением (пусть бы эти издания поскорее превратились в пыль вместе с моими хилыми рифмами).
Но Бен-Гурион, похоже, уже видел однажды эти стихи: рассказывали, что он имел обыкновение просматривать всю печатную продукцию — журналы по садоводству, ландшафтной архитектуре, издания любителей шахмат и приверженцев охраны природы, исследования в области сельскохозяйственной инженерии и статистические сборники. Любознательность его была ненасытна.
И была у него, по всей видимости, абсолютная память: все, что он хоть раз увидел, — никогда не забывал.
Я что-то промямлил.
Но Глава правительства и Министр обороны не стал слушать. Его беспокойный дух уже стремился дальше. Теперь, когда неотразимым ударом он разъяснил раз и навсегда все, что до сих пор не было им разъяснено в учении Спинозы, он с огромным воодушевлением начал читать мне лекцию и по иным проблемам. О том, что у нынешней нашей молодежи уже нет прежнего стремления в первопроходцы. О новой ивритской поэзии, занимающейся всякими странными поэтическими экспериментами вместо того, чтобы широко открыть глаза и воспеть то удивительное, что происходит здесь изо дня в день, прямо на наших глазах. Воспеть возрождение народа! Возрождение нашего языка! Возрождение пустынь Негева!
*И вдруг, опять-таки совершенно неожиданно, в середине бурного монолога, чуть ли не в середине фразы — ему разом все это надоело.
Он рывком поднялся со своего стула, как будто им выстрелили из пушки, поднял и меня с моего места и подтолкнул к двери. Он подталкивал меня обеими своими сильными руками точно так, как три четверти часа назад вынужден был поступить его секретарь, втолкнув меня в кабинет. Подталкивая меня к выходу, произнес Бен-Гурион с большой теплотой и симпатией:
— Беседовать — это хорошо. Очень хорошо! А что ты читал в последнее время? Что нынче читает молодежь? Пожалуйста, заходи ко мне всякий раз, когда случится тебе бывать в Тель-Авиве. Заходи, заходи, не бойся!
И подталкивая меня — в моих тяжелых кованых армейских ботинках и праздничной белой рубашке — по направлению к двери, он весело добавил:
— Заходи! Обязательно заходи! Моя дверь для тебя открыта!
*Более сорока лет прошло с того «утра Спинозы» в аскетическом кабинете Бен-Гуриона.
С тех пор довелось мне встречаться с известными людьми, среди которых также были политические лидеры, также были люди, способные привлечь к себе умы и сердца, а иногда даже люди, преисполненные личного обаяния. Но ни один человек не врезался мне в память с такой четкостью, никто не произвел такого впечатления от непосредственного общения с ним, ничья воля не поражала, как удар тока. Была в Бен-Гурионе, по крайней мере, в то утро, какая-то гипнотическая энергия.
Прав был Исайя Берлин в своем жестоком определении: Бен-Гурион, несмотря на Платона и Спинозу, не был интеллектуалом. От всего этого был он далек. Мне представляется, что был он этаким крестьянином-ясновидцем. Что-то древнее было в нем. Что-то не из нынешнего века. Душевная простота, почти библейская. Сила воли, которая разила, как удар сфокусированного лазерного луча. Уже в дни его безрадостного детства — в местечке Плонск на востоке Польши — овладели, по-видимому, Бен-Гурионом две простые идеи: евреи должны вернуться в Эрец-Исраэль и возродить там свое государство, а он, Бен-Гурион, является тем человеком, который должен стать вождем евреев. И во все дни своей жизни он никогда не отступал от этих, принятых еще в детстве, решений. И все подчинил им.
Он был человеком прямым и жестоким, и как большинство мечтателей, не задавался вопросом, чего все это будет стоить. Или, возможно, задумывался на миг, но тут же отвечал: «Будет стоить столько, сколько будет стоить». Во времена моего детства все — от Клаузнеров до остальных противников «левых» из нашего квартала Керем Авраам — твердили мне денно и нощно, что все несчастья еврейского народа — от Бен-Гуриона. В том окружении, где я рос, он был «плохим человеком». Воплощением всех пороков власти «левых».
А в свои зрелые годы я был противником его методов и действий, но уже с иных — с левых позиций. Как и многие интеллигентные израильтяне моего поколения, я видел в Бен-Гурионе — еще со времен так называемого «дела Лавона» — едва ли не диктатора, у меня вызывала острое чувство неприятия даже его «твердая рука» по отношению к арабам в дни Войны за Независимость, в период «операций возмездия», следовавших за актами арабского террора. Только в последние годы я стал читать о нем — и сомневаться: возможно, я был неправ.
Можно судить и так и эдак.
И вдруг, вот сейчас, когда я пишу «его твердая рука», я вновь вижу с абсолютной реалистической ясностью волосатую руку Бен-Гуриона и в ней — стакан дешевого напитка, который он налил сначала себе, а потом мне. И стакан был тоже дешевый, из толстого стекла. Толстыми и очень короткими были его сильные пальцы, крепко сжимавшие стакан, — словно это ручная граната. Я был испуган: в ту секунду я опасался, что стоит мне ошибиться и сказать хоть одно слово, которое вызовет его гнев, он тут же вскинет руку и выплеснет содержимое своего стакана прямо мне в лицо. Или швырнет стакан в стену. Или, плотно сжав пальцы, сомнет этот стакан в ладони. Так пугающе держал он тот стакан… Пока не перестал он сердиться и не открыл мне, что знает о моих попытках сочинять стихи: тут он заулыбался, растаял от удовольствия, видя мое паническое удивление, и на какой-то миг стал похож на веселого и добродушного шутника, которому удалась его маленькая проделка, и он уже думает — что бы такое выкинуть еще?..
54
Осенью, в конце 1951 года, состояние мамы снова резко ухудшилось. Вернулись головные боли, а с ними и бессонница. Вновь сидела мама целыми днями у окна и считала птиц или облака. По ночам она сидела в том же кресле, и глаза ее были открыты.
Мы с папой распределили между собой домашние обязанности. Я чистил овощи, а он, тонко-тонко их нарезая, готовил салат. Он резал хлеб, а я намазывал его маргарином, добавляя сыр или варенье. Я подметал и мыл полы, вытирал тряпкой пыль, а папа выносил мусор и раз в два-три дня приносил треть блока льда для нашего холодильника, который был просто ящиком со льдом. Я делал покупки в бакалее и у зеленщика, а папа взял на себя покупки у мясника и в аптеке. Каждый из нас при необходимости дополнял список покупок, сделанный на одной из карточек с папиного письменного стола. Карточку эту мы вешали на маленький гвоздик, вбитый в косяк кухонной двери, и вычеркивали из списка то, что уже куплено. Каждую неделю, на исходе субботы, мы вдвоем начинали новый список:
Помидоры. Огурцы. Лук. Картошка. Редиска.
Хлеб. Яйца. Сыр. Повидло. Сахар.
Проверить, появились ли уже мандарины
и когда начнутся апельсины.
Спички. Подсолнечное масло. Свечи
на случай перебоев с электричеством.
Хозяйственное мыло. Мыло для посуды.
Зубная паста.
Керосин.
Электролампочка 40 ватт. Утюг в починку.
Батарейки.
Новую резинку-уплотнитель для крана
в раковине в ванной. Заняться этим краном,
который плохо закрывается.
Простокваша. Маргарин. Маслины.
Купить шерстяные носки для мамы.
В те дни мой почерк становился все более похожим напочерк папы, так что почти невозможно было различить, кто из нас написал «керосин», а кто «нужна новая половая тряпка». И до сих пор мой почерк напоминает папин: энергичный, не всегда удобочитаемый, но всегда решительный, четкий, с сильным нажимом пера. И совсем не похожий на мамины буквы-жемчужинки: круглые и спокойные, чуть отклоненные назад, точные, приятные глазу, выведенные рукой легкой и дисциплинированной, — буквы совершенные, ритмичные, как ряды ее зубов.
В те дни мы были очень дружны, папа и я: будто два санитара, несущие на носилках по крутому склону раненого. Мы подавали маме стакан воды, следили, чтобы вовремя приняла успокоительные лекарства, которое прописывали ей различные врачи. Для этой цели была у нас карточка из папиной картотеки, на которой записаны были названия лекарств и расписание их приема — каждого в отдельности. Мы обычно ставили маленькую галочку рядом с принятым лекарством, а иксом отмечали те лекарства, которые мама отказывалась принимать или брала в рот, но выплевывала. Как правило, она слушалась и проглатывала лекарство, даже если оно вызывало у нее рвоту. Иногда пыталась она наградить нас некоей тенью улыбки, причинявшей нам еще большую боль, чем ее бледность, чем темные полумесяцы под ее глазами, потому что улыбка та была пуста. Словно случилась она без ее участия. А иногда она намекала нам, чтобы мы склонили свои головы, и легко гладила однообразным вращательным движением наши волосы. Долго-долго гладила. Пока отец осторожно и нежно не отводил ее руку и клал ей на грудь. И я вслед за ним поступал так же.