Амос Оз - Повесть о любви и тьме
В пространстве этого аскетически простого кабинета расхаживал мелкими, быстрыми шажками — рука заложена за спину, глаза устремлены в пол, большая голова выдвинута вперед, будто собирается боднуть кого-то, — некий человек, который выглядел совсем, как Бен-Гурион, но который ни в коем случае не мог быть Бен-Гурионом. Каждый ребенок в Израиле, даже детсадовец, знал в те дни, хоть разбуди его глубокой ночью, как выглядит Бен-Гурион. Но поскольку телевидения тогда еще не было, то я, само собой разумеется, полагал, что «отец нации» — гигант, чья голова упирается в облака. А этот самозванец был человеком плотным, невысоким и округлым, словно беременная женщина, ростом менее чем метр шестьдесят.
Я был потрясен. Почти оскорблен.
И вместе с тем, в течение двух-трех минут ничем не нарушаемой тишины, царившей в комнате, в течение этих двух-трех минут длиною в вечность, когда спина моя все еще тревожно прижималась к двери, я пожирал глазами странный гипнотический образ этого маленького человечка — сильного, сжатого, как пружина, напоминавшего то ли сурового старца из горной деревни, то ли энергичного карлика древних времен. Он упрямо и беспокойно вышагивал от стены к стене — рука за спиной, голова выдвинута вперед, словно таранит невидимые каменные стены. Он погружен в собственные мысли, он где-то далеко, он не удосужился подать даже едва заметный знак, который свидетельствовал бы, что он заметил, как появился в его кабинете кто-то или что-то — бледное, дрожащее — пылинка в воздухе, иссоп, проросший из стены.
Было тогда Бен-Гуриону около семидесяти пяти лет, а мне — около двадцати.
*Была у него серебряная грива — грива пророка: седые волосы амфитеатром подымались вокруг лысины. На краю его огромного лба ветвились необычайно густые седые брови, а под ними сверлили пространство голубовато-серые, видящие все насквозь, маленькие глазки. Взгляд их был остер, как бритва. Нос его был широк, мясист, груб, бесстыдно эротичен, как носы евреев на антисемитских карикатурах. А вот губы были тонкие — в ниточку, — запавшие внутрь, зато челюсть, как мне показалось, вызывающе выдавалась вперед, словно кулак (такая челюсть встречается у старых моряков). Кожа на его лице была красной и шершавой, казалось, это вообще не кожа, а подвижное мясо. По обеим стонам его короткой шеи разворачивались широкие, плотные плечи. Грудь была массивной. Рубашка с открытым воротом приоткрывала часть этой волосатой груди. Живот, огромный, без стеснения выпяченный вперед, напоминал горб кита и казался мне монолитным, словно это бетон, а не скопление жира. Но все это великолепие завершали, к моему потрясению, две карликовые ножки, о которых, если бы не бояться осквернить святыню, можно было бы сказать, что они смехотворны.
Я изо всех сил старался затаить дыхание. Возможно, в тот момент у меня вызывал зависть Грегор Замза из рассказа Кафки, который съежился и превратился в насекомое. Кровь застыла у меня в жилах.
Первые слова, взорвавшие тишину, царившую в комнате, были произнесены высоким, пронзительным, с металлическими нотами голосом, тем самым голосом, который в те годы мы ежедневно слышали по радио. Даже во сне мы слышали его. Всемогущий бросил на меня сердитый взгляд и произнес:
— Ну! И почему же ты не сидишь? Сядь уже!
В мгновение ока сел я на стул перед письменным столом. Прямой, как жердь. На самый краешек стула. Опереться на спинку — об этом и мысли не было.
Молчание. «Отец нации» продолжал расхаживать по комнате: шажки были маленькие, но быстрые и решительные — так лев мечется в клетке. А может, человек принял твердое решение не опоздать…
Спустя половину вечности он вдруг воскликнул:
— Спиноза!
И замолчал. Отошел к окну. Разом повернулся и рубанул:
— Читал Спинозу? Читал. Но, возможно, не понял? Немногие понимают Спинозу. Весьма немногие.
И тут он, не переставая расхаживать от окна к двери и обратно, разразился утренней лекцией об учении Спинозы — лекцией далеко не краткой. В середине его лекции появилась робкая щель в дверях, и секретарь, ниже травы, тише воды, нерешительно просунув голову и улыбаясь, попытался что-то пробормотать, но на него обрушился рык раненого льва:
— Ступай отсюда! Ступай! Не мешай! Разве ты не видишь, что я здесь веду одну из самых интересных бесед, какой у меня уже давно не было? Так что ступай уже!
Бедняга исчез в мгновение ока.
Что до меня, то я до сих пор не проронил ни единого слова. Ни звука.
А Бен-Гурион, как выяснилось, наслаждался своей лекцией о Спинозе до семи утра. И без помех продолжал еще несколько минут…
И внезапно, оборвав фразу посередине, замолчал. Остановился прямо за моей спиной. Я почти что мог ощутить своим онемевшим от ужаса затылком его дыхание. Но обернуться не осмелился. Я сидел, окаменев. Коленки мои под прямым углом были плотно прижаты друг к другу. Спина напряжена. Без малейшего намека на вопросительный знак в голосе оглушил меня Бен-Гурион следующими словами:
— Ты не завтракал!
Ответа он не дождался. Я не издал ни звука.
Вмиг нырнул и внезапно исчез Бен-Гурион где-то позади своего письменного стола. Погрузился, словно огромный камень в глубины вод. Даже верхушка его серебряной гривы больше не была видна.
Но спустя мгновение он выплыл на поверхность: в одной руке — два стеклянных стакана. В другой — бутылка «Миц-Паз» (один из дешевых сортов воды с пищевыми красителями). Решительно налил себе полный стакан. Затем, налив и мне, рубанул:
— Пей уже!
Я выпил все. Залпом. На едином дыхании. До самой последней капли. Бен-Гурион, в свою очередь, сделал несколько больших шумных глотков, будто томимый жаждой крестьянин, и вернулся к своей лекции о Спинозе.
— Что касается Спинозы, то без тени сомнения, я сообщу тебе всю суть его учения в краткой формуле: человек всегда должен сохранять хладнокровие! Никогда не терять спокойствия! Все остальное — всего лишь хитроумные комментарии и парафразы. Душевное согласие, примирение с судьбой, равное приятие добра и зла в любой ситуации! А остальное — полная дешевка! (У Бен-Гуриона была особая манера говорить: он «съедал» последнюю гласную в каждом слове — «комментарий» превращался в «комментар», а ударение звучало, как легкое рычание, которым завершалось произнесенное слово).
Тут уж я не смог больше выносить посягательств на честь Спинозы. Нельзя было и дальше молчать без того, чтобы не предать столь дорогого мне философа. Собрал я, стало быть, все свои душевные силы, поморгал и каким-то чудом осмелился открыть свой рот в присутствии властителя мира и даже проверещать тоненьким голоском:
— Хладнокровие и спокойствие и вправду есть у Спинозы, но, возможно, не совсем правильно будет утверждать, что это и есть суть учения Спинозы. Ведь есть у него также…
И тут низверглись на меня огнь и сера, обрушились потоки кипящей лавы прямо из раскаленного жерла вулкана:
— Всю свою жизнь я — последователь Спинозы! С ранней юности — я последователь Спинозы! Хладнокровие! Душевное согласие! Это самая суть сути всех идей Спинозы! Это самая их сердцевина! Душевное спокойствие! В добре и во зле, в несчастье и в триумфе — никогда не должен человек терять душевное спокойствие. Никогда!
Два его крепких кулака, два кулака старого лесоруба, вдруг опустились на стекло, покрывавшее столешницу, с такой силой, что подскочили два наших стакана и стали дрожать от жуткого страха.
А он, раздувая ноздри:
— Никогда не должен человек терять самообладания! — он обрушился на меня, словно буря с громами и молниями, разразившаяся в день Страшного суда. — Никогда и ни за что! И если ты этого не видишь — недостоин ты называться последователем Спинозы!
*И тут он разом остыл.
Прояснилось.
Он уселся на свой стул, напротив меня, широко развел руки, расправил плечи, словно намеревался вдруг обхватить и прижать к груди все, что стояло на стекле, покрывавшем его письменный стол. Вдруг он улыбнулся радостно и наивно, от него исходил какой-то приятный, ласкающий сердце свет: казалось, улыбаются не только его лицо, его глаза, но все его крепкое тело расплылось в улыбке, и вместе с ним заулыбалась вся комната, и чуть ли не сам Спиноза заулыбался. Глаза Бен-Гуриона, вмиг превратившиеся из туманно-серых в ясно голубые, без стеснения изучали меня. Они блуждали по мне, словно он ощупывал меня пальцами. Что-то подобное ртути было в нем, что-то подвижное, не знающее покоя. Его доводы можно было сравнить с ударами кулака. И вместе с тем, когда он вдруг неожиданно «просиял», то сразу же превратился из Бога карающего и мстящего в престарелого дедушку, пышущего здоровьем и пребывающего в отличном расположении духа. Он лучился теплотой, которая не могла не привлекать к нему. В это мгновение высветилась одна его симпатичная черта: он вел себя словно радующийся мальчишка, полный живости, лукавства и неисчерпаемой любознательности.