Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Как бы шутя, как бы посмеиваясь, пряча, таким образом, чувство любви ко мне, с самого раннего детства упорно называл меня отец «ваша честь», «ваше высочество», «ваше превосходительство». Только спустя много лет, в первую ночь после того утра, когда его не стало, я вдруг подумал, что за этой постоянной, раздражающей, чуть-чуть навязчивой шутливостью прятались, возможно, его собственные великие несбывшиеся мечты, его печаль в связи с необходимостью примириться с собственной посредственностью и тайное желание возложить на меня эту миссию — когда придет день, его именем завоевать те цели, что оказались недостижимыми для него.
Мама, одинокая и подавленная, рассказывала мне на кухне истории с чудесами, ужасами, привидениями, истории, которые, возможно, были похожи на те сказки, что вдова Осе рассказывала малышу Пер Гюнту в их хижине зимними вечерами. И, возможно, мой папа был в некотором роде Йуном Гюнтом, отцом Пера, в не меньшей степени, чем мама была Осе:
Пер, для великих дел ты рожден,Пер, ты будешь человеком великим.
— Кибуц, — сказал папа с грустью, — кибуц, возможно, явление значительное, но он нуждается в тех, кто займется физическим трудом, в парнях крепких, но среднего духовного уровня. А ты ведь уже, без сомнения, знаешь, что вовсе не принадлежишь к «среднему уровню». Я, упаси Боже, вовсе не собираюсь полностью отрицать кибуцы, у них, безусловно, есть явные заслуги перед страной, но ты не сможешь там развиваться. Поэтому, к своему великому сожалению, я не смогу на это согласиться. Ни в коем случае. Кончили. Дискуссия на этом завершается.
*С тех пор, как умерла мама, и с тех пор, как через год после ее смерти отец снова женился, мы с ним разговаривали почти только о том, что было необходимо для поддержания повседневной жизни. Или о политике. О новых открытиях в науке, о духовных ценностях и взглядах на мир. (Жили мы уже в новой квартире, на бульваре Бен-Маймон, 28, в квартале Рехавия, в том самом квартале, о котором мечтал отец все эти годы). Проблемы подросткового возраста, новый брак моего отца, его чувства, мои чувства, последние дни жизни мамы и ее смерть, ее исчезновение — обо всем этом мы не обмолвились ни словом. Никогда. Порой мы с жаром, с какой-то взаимной вежливой, но весьма напряженной враждебностью спорили о Бялике, о Наполеоне, о социализме, который начал меня привлекать, и в котором папа видел «красную эпидемию». Однажды мы жутко поспорили о Кафке. Во всем остальном мы относились друг к другу как квартиранты, делящие маленькую квартиру: «Ванна свободна, пожалуйста», «Маргарин и туалетная бумага на исходе», «Не начинает ли холодать?» «Не возражаешь, я зажгу обогреватель?»
Когда я стал по субботам ездить в Тель-Авив к тете Хае и тете Соне, сестрам моей матери, или в Кирьят Моцкин, в дом дедушки-папы, отец, бывало, давал мне деньги на поездку, добавляя еще несколько лир, «чтобы не пришлось тебе просить у кого-нибудь денег». «И не забудь сказать там кое-кому, что тебе запрещено в течение нескольких дней есть жареное». Иногда он говорил: «Пожалуйста, не забудь там спросить кого-нибудь, заинтересованы ли они в том, чтобы в следующий раз я передал с тобой в конверте вещи из ее ящика».
Слова «ее» или «она» покрывали память о маме, словно каменная глыба без надписи. Слова «кто-нибудь там» или «они там» обозначали разрыв всех связей между ним и семьей мамы. Эти связи никогда более не были возобновлены: «они» считали его виноватым. Связи его с другими женщинами — так подозревали мамины сестры из Тель-Авива — отравили жизнь их сестры. А также и все те ночи, когда сидел он у письменного стола, спиной к ней, отдавая все свое внимание своим писаниям и своим карточкам. Папа был потрясен этим обвинением, оскоблен им до глубины души. Мои поездки в Тель-Авив и в Хайфу он оценивал примерно так, как в те годы, когда арабские страны бойкотировали и тотально отрицали Израиль, они, эти страны, оценивали посещение нейтральными деятелями еврейского государства: мы, дескать, воспрепятствовать не можем, поезжай, куда хочешь, но, пожалуйста, в нашем присутствии не называй это место, а, возвратившись, ничего нам не рассказывай. Ни хорошего, ни плохого. И им ничего о нас не рассказывай. Ибо мы не желаем слушать, и нам не интересно что-либо узнать. И вообще, стоит быть тебе поосторожнее, чтобы не поставили тебе в паспорт никакой нежелательной печати.
Через три месяца после самоубийства мамы наступил, согласно еврейскому обычаю, день моего совершеннолетия — «бар-мицва». Никакого торжества не устраивали. Ограничились тем, что в субботу утром меня вызвали к Торе в синагоге «Тахкемони», и я пробормотал недельную главу Торы. Все семейство Мусман прибыло из Тель-Авива и из Кирьят Моцкин, но нашло себе угол в синагоге как можно дальше от того места, где расположились Клаузнеры. Ни одним словом не обменялись враждующие стороны. Лишь Цви и Бума, мужья моих тетушек, кажется, все-таки позволили себе легкий, почти незаметный кивок головой. А я носился, как ошалевший щенок, меж двух станов, взад-вперед, изо всех сил изображая счастливого, умеющего пошутить мальчика, безостановочно болтающего и тут и там. Я подражал манерам папы, ненавидевшего всю свою жизнь паузы, всегда считавшего себя лично виноватым в каждом миге молчания и обязанным его изгнать.
Только дедушка Александр, не колеблясь, пересек железный занавес, взял и поцеловал в щеку мою бабушку из Хайфы, обеих маминых сестер трижды, по русскому обычаю — в левую, правую и снова левую щеку. Он прижал меня к себе и сказал светло и радостно, как всегда перемежая ивритские и русские слова:
— Ну, что? Мальчик замечательный, нет? Мальчик молодец! И очень способный! Очень-очень способный! Очень!
*Вскоре после нового брака отца я настолько запустил свои школьные занятия, что даже последовало предупреждение об исключении из школы (через год после смерти мамы перевели меня из школы «Тахкемони» в гимназию «Рехавия»). Папа был обижен, был потрясен, наложил на меня всякие наказания. Постепенно он начал подозревать, что это — мой способ вести партизанскую войну, что я не остановлюсь, пока не заставлю его согласиться на мой уход в кибуц. И он тоже объявил мне войну: всякий раз, как я заходил в кухню, отец, не говоря ни слова, тут же вставал и уходил. Но однажды, в пятницу, он вышел из привычных рамок и проводил меня до старой автобусной станции кооператива «Эгед», находившейся в середине улицы Яффо. Перед тем, как поднялся я в автобус, отъезжающий в Тель-Авив, папа вдруг сказал:
— Если тебе это подходит, ты, уж будь любезен, спроси там, пожалуйста, что они думают о твоих планах относительно кибуца. Разумеется, их мнение нас совершенно ни к чему не обязывает, да и не очень-то интересует, но на сей раз я не стану противиться тому, чтобы услышать, как они видят подобную перспективу.
Еще до того, как произошло несчастье, с началом маминой болезни, а может, и еще раньше мои тель-авивские тетушки считали отца человеком эгоистичным и даже немного тираном. Они были уверены, что после смерти мамы я задыхаюсь под гнетом его деспотизма, а со времени его новой женитьбы надо мной измывается — так они полагали — и мачеха. Раз за разом, будто намеренно досаждая своим тетушкам, я изо всех сил старался представить отца и его жену в самом замечательном свете: они преданно заботятся обо мне, стремятся, чтобы я ни в чем не испытывал недостатка. Тетушки не желали слышать ни единого слова: удивлялись, сердились, обижались, словно я пытался прославлять режим Насера или защищать теракты федаюнов. Обе они моментально затыкали мне рот, едва я начинал свою речь во славу отца. Тетя Хая, бывало, говорила:
— Хватит. Прекрати. Этим ты причиняешь мне боль. Они там, как видно, отлично промывают тебе мозги.
Что до тети Сони, то она не выговаривала мне, когда в ее доме я пытался сказать доброе слово об отце или его жене, — она всякий раз немедленно заливалась слезами.
Действительность сама говорила за себя их пристрастному взгляду: я казался им худым, как тростинка, чахоточным, бледным и нервным, плохо отмытым. Несомненно, я у них там без призора. Если не что-нибудь похуже. Что это за ранка у тебя на щеке? Тебя не отправили к врачу? А этот драный свитер, он единственный у тебя? А когда в последний раз покупали тебе новое белье? А деньги на обратный автобус? Наверняка забыли тебе дать. Нет? Почему ты упрямишься? Почему не позволишь нам положить тебе в карман несколько лир на всякий случай?
Из рюкзака, собранного мною для субботней поездки в Тель-Авив, тетушки сразу же извлекали рубашку, пижаму, белье, носки и даже запасной носовой платок. Поцокав языком, не сказав ни слова, они выносили свой приговор: отправить все немедленно в стирку с кипячением, либо вывесить на балконе часа на два, чтобы все хорошо проветрилось, после чего тщательно прогладить, а иногда — и уничтожить без всяких компромиссов. Будто возникла какая-то опасность эпидемии, а может, мои вещи отправляются на перевоспитание. Первым делом, меня посылали в ванную, а вторым: «Ступай на балкон, посиди полчаса на солнце, ты ведь бледен, как стена. Да съешь гроздь винограда. Или яблочко? Немного свежей морковки? А потом пойдем и купим тебе новое белье. Либо человеческую рубашку. Либо носки». Обе тетушки усердствовали, потчуя меня куриной печенкой, рыбьим жиром, фруктовыми соками, массой свежих овощей. Словно прибыл я к ним прямо из-за колючей проволоки, окружавшей гетто.