Вержилио Ферейра - Во имя земли
— Вовсе нет, наоборот. Моя мать была болезненной, но по-военному энергичной. А отец — военным и совсем не энергичным.
Короче, обратное тому, что говорила, когда говорила о лимфатизме. Но я не стал ничего тебе доказывать, чтобы не противоречить самому себе.
Вихрем передо мной проносятся образы — не говорил ли я тебе уже это? Вихрем. Но один всегда ярче других, это — твой. Он живее всех (а их столько!), энергичней и стремительней. Но один, который… Нет, не того времени, когда я уже с тяжким сердцем мыл твое расползшееся тело, — ужас, ужас. Я сажал тебя в ванну, ты была такой жалкой. Никогда я не хотел, чтобы тебя мыли чужие руки, руки служанки Камилы, — нет, не этот образ. А другой, когда я водил тебя за руку по воскресеньям обедать в пивной бар, что находился против нашего дома, нужно было только перейти улицу, дети тогда уже нас оставили, и мы жили одни. Но в это воскресенье — подожди. Дети иногда появлялись, чтобы с нами пообедать, но я очень этого не хотел, скажем так. Не хотел, чтобы они видели твое состояние, особенно Марсия. «Почему ты ее не отдашь в дом престарелых?» — спрашивала она меня, но я не хотел. Не хотел этого делать, потому что… не так-то это просто объяснить. Я любил тебя, и все тут. А это бы укоротило нашу жизнь. Вполне возможно, что любил тебя, как лимфатик, — именно так ты имела обыкновение говорить о моей слабости, — а, возможно, и из сострадания к тебе. Да, но как бы там ни было, я предпочитал агрессивность Марсии мягкости Теодоро — он уже тогда был священником? Потому что мягкость его была всего-навсего профессиональным приемом служителя культа. Что же касается Андре, то он в то время бросился в свои авантюры.
Однажды я предложил тебе пойти обедать к Саизе, это был ресторан на берегу реки. Лестница к нему вела крутая и по ней, как и по любой другой, было спускаться труднее, чем подниматься. У меня хорошая память, дорогая, я вел тебя за руку, а ты еле ноги передвигала. Я мыл тебя, одевал: «Сегодня будем обедать не дома». Ты, глядя на меня, улыбалась, но взгляд твой был рассеян. Скользил по мне, как взгляд слепого, но ничего не видел и казался загадочным. Потом я вел тебя за руку. Ты немного горбилась, волочила ноги. Ты плохо держала равновесие, и все время старалась обрести его, я же поддерживал тебя, внимательно следя за движением твоих ног. Однажды у светофора один сукин сын, как только зажегся зеленый свет, сорвался с места. Ты сжалась от страха, замерла и не отрывала глаз от земли, ожидая… я прижал тебя к себе. Это был ужасный момент. Ты стояла чуть впереди, и я очень за тебя испугался и спас тебя от смерти. Твоей смерти, смерти твоих химер и твоего слова, которое ты мне сказала много позже, когда я однажды заканчивал тебя мыть, но которое звучит в моих ушах по сей день, — как я спасал тебя от грязи, дорогая, от которой отмывал тебя в ванной каждый день. Да, сказанное тобой слово я вспоминаю все время, оно причиняет мне невероятную боль. Сколько же раз я его слышу. Ты произнесла его очень тихо, широко раскрытые глаза блестели и шарили по сторонам, ища чего-то, словно ты опасалась случайных ушей, а может, меня, который был рядом.
— Знаешь, Жоан, я тебя никогда не любила.
Так вот, с возможной твоей смертью всего этого могло бы не быть. Как и того, что мне вспоминается сегодня и будет вспоминаться позже, я еще не знаю, чего именно. Твой призрак, который мне составит компанию, — это уже много в моем близящемся одиночестве. Или, всего лишь мое сострадание к тебе и возможность любоваться своим состраданием и собой. Да нет. Я просто тебя любил — не понимаю почему ты смеешься: что смешного я говорю — что любил тебя? Я тебя любил и все. Не той любовью, что теперь, теперешняя сильнее, объясню тебе все это позже, на примерах.
И вдруг, ох, Моника, спускаясь по лестнице, ты оступилась и скатилась вниз. Нет, нет! Похоже это случилось позже, дай подумать и вспомнить, может, совсем не на этой лестнице ты оступилась? Как же трудно вспоминать. Ведь был и другой ресторан на берегу реки, чуть дальше, — мотель, тебе так нравилось туда ходить, когда ты еще была прекрасна. На открытой площадке стояли столы и стулья белого цвета, рядом текла голубая река и светился воздух, делая нас легкими, и во всем была заразительная радость. Мы спускались по плавно идущему вниз откосу, я поддерживал тебя сзади. Потом, уже на ровном месте, дал тебе руку. Ты делала шаг ногой, потом подтягивала другую. Люди смотрели на нас с сочувствием, особенно на меня, ведь я был предельно внимателен к тебе, и сочувствовали нам обоим. Я нашел удобный столик и посадил тебя. Потом сел сам, огляделся по сторонам. И, охватив взглядом окружающее пространство, увидел с одной стороны площадки ряд маленьких домиков, предназначенных для отдыха в воскресные дни или для летних отпусков. Вспоминаю, что однажды… Но нет, не знаю. Вспоминаю, что однажды мы провели в них два дня, или ты хотела, чтобы мы провели, а я нет. Не помню. По реке медленно плыла какая-то лодка. Но особенным был в тот день свет. Он заливал все вокруг, вселял в нас безотчетную радость, которой так легко заражаешься, вовлекаясь в праздничный хоровод. Какое-то время я смотрел на голубую гладь реки, глядя на которую, мы чувствовали себя бессмертными, потом на неподвижно сидящих на высоком берегу рыбаков, потом стал искать того, кто нас обслужит. Но никого не увидел и сказал тебе:
— Ты здесь тихонько сиди, а я пойду поищу официанта.
Я встал, обошел столики, но на половине пути почувствовал тревогу и оглянулся. Ты уже поднялась со стула и, волоча ноги, шла к высокой стене. Я тут же бросился к тебе, усадил тебя снова, тебя, от всего отрешенную, с жестким выражением лица. «Дорогая, — сказал я, — ты тут посиди, а я…» Но подошел официант, принял заказ и тут же принес еду. Я следил за тем, как ты ела. А когда, не попадая в рот, ты пачкалась, начинал кормить тебя. И праздник солнца и света померк для нас обоих. Сколь был разителен контраст между твоим образом и голубой рекой, достаточно широкой, чтобы походить на море. Нет, не то, скажу по-другому: меня не так печалило твое тело, как то, что в нем была ты, и я тебя не узнавал. Подошел слепой с аккордеоном, искрящимся на солнце, и полилась чудесная музыка пополам со светом. Официант тут же прогнал слепого, но его музыка повисла в воздухе и все сидевшие за столиком, как мне показалось, слушали эту музыку, которая теперь, когда уже не было печального слепца, продолжала звучать. Я улыбался внутренней улыбкой и протягивал тебе ложку за ложкой, потому что после нескольких отправленных в рот кусков ты замерла и уставилась в одну точку. Сидевшие за соседними столиками старались на нас не смотреть, но иногда взглядом следили за движением моей руки, тянувшейся к твоему рту и растроганно улыбались. И мне начинало казаться, что все тронуты моей заботливостью, и потому царит тишина, сияет солнце, а с реки дует теплый ветерок. Когда я обо всем этом думаю, мне вспоминаются яркий свет, исходивший от белых столов и скатертей, и легкий теплый ветерок, который временами дул с реки и шелестел бумажными салфетками. Потому что от всего, что происходит, в памяти остается нам неведомое и неведомо кем для нас выбранное. Помню светящийся воздух и то, как ты, неприбранная, сидела за столом, что теперь для тебя было в порядке вещей, и то, что в сущности это была уже не ты. Время от времени подходили те, кто жил в летних домиках. Они были в шортах, с полотенцем на шее, должно быть, шли купаться. Хотя сильной жары не было, но солнце было яркое, как при жаре, и казалось, что была жара. А возможно, своим видом они хотели подчеркнуть свою физическую силу перед теми, кто ее не имел, или не хотели упустить возможность продемонстрировать свою неординарность. А скорее всего, с детства они очень любили солнце, а поскольку лета как такового не было, использовали представившуюся им возможность погреться. Дорогая. Мне бы хотелось побыть с тобой здесь. Потому что здесь мне хорошо и не хочется уходить, и хочется вспоминать. Но мы должны идти. Должны идти в другой ресторан, стоящий, как и этот, на берегу реки, чтобы я мог вспомнить, как ты оступилась и упала, и мы никогда больше в него не ходили.
Это случилось, когда мы спускались с лестницы, на последней ее ступеньке, я держал тебя за руку, но ты оступилась, рука твоя выскользнула из моей, и ты упала, взметнув вверх ноги и руки, и замерла, как фигурка святой, о Господи, юбка задралась, открыв ноги, ужас, ужас. Я в испуге поднял тебя и все спрашивал: «Ты ушиблась? Ушиблась?» Поставил тебя на ноги, вокруг собралась толпа, желающая выразить свое сострадание нашей боли, но ты, как ни странно, не жаловалась, хотя хромала, но не жаловалась. Я довел тебя до стола, усадил. Была зима, большое окно зала, у которого мы сидели, выходило на реку. Я еще раз спросил: не болит ли что у тебя, — спина, руки, ноги, — но ты ничего не отвечала, и я повязал тебе салфетку. И приготовил лекарства, которых было много и в разных коробочках: для мозга, противовоспалительные, сосудорасширяющие, витамины, вызывающие аппетит и еще что-то. И тут я заметил, что ты потолстела. Ты была другой, изменилась, и мои чувства к тебе должны были тоже измениться. Изменяться они начали давно и теперь были совсем другие. Потому что чувства изменяются, когда меняется человек, не могут они быть одинаковыми всю жизнь. А может, наоборот, не знаю. Любовь, дружба, теперь, возможно, сострадание — знать бы, что это было. Потому что была и ярость, и отчаяние, сострадание не может длиться долго и кончается раздражением. С жалостью дело обстоит проще, когда ею не злоупотребляют и когда тот, кто в ней нуждается, благоразумен и старается как можно скорее восстановить силы. Жалость сохраняется к больному разумный срок, но не к больному, болезнь которого бессрочна. Сколько раз я обращал на это внимание здесь, в приюте, расскажу потом. Жалость — это ведь удовольствие для тех, кто ее испытывает, при условии, конечно, что то, чем она вызвана, быстро разрешается. Ну как можно иметь жалость к больному, который не только не выздоравливает, но, злоупотребляя жалостью, никак не примет решения умереть? В таких случаях, моя дорогая, можно рассчитывать только на профессиональную жалость монахинь, которые таким образом делают свой вклад в вечность. Я тебя жалел, но иногда так уставал от жалости. И все же приходил в себя и никак не соглашался, когда Марсия меня подстрекала отдать тебя жить в какой-нибудь приют. Я не отдал. У меня была Камила, чтобы помогать мне, но после твоей смерти Марсия усмотрела в том мою хитрость и нашла, что мое желание держать в доме Камилу ущемляет ее наследственные права. Представляешь — так думать про Камилу. Но мне уже претят воспоминания о твоих ужасных днях, вспомню-ка тебя в дни твоего совершенства. У меня такое огромное желание любить тебя, не могу я любить тебя в жалкие и ужасные дни твоей жизни. И все же я как-то попытался, помнишь? Это был момент невыносимой тревоги, утраты человеческого облика, тупое расстройство моего скотского существа. И тогда… Ты лежала, пребывая в полной прострации. Я раздвинул тебе ноги. Быстро, ничего не соображая. Я явно был не в себе, в том состоянии, когда от отчаяния человек совершает самоубийство, не ведая, что он не в себе. Приблизился, лег, ты лежала, как бревно, без движения. Да, я был в явном расстройстве, ни на что не обращал внимания. Кончив, я поднялся, лицо твое было повернуто в сторону, глаза открытые, но потухшие. Меня объял ужас и отвращение. Никогда больше. Я встал, привел себя в порядок, никогда больше. Ты, предоставленная моему надругательству, была как мертвая. Я повернул к себе твое лицо, увидел остановившиеся глаза и застывшее в них обвинение, которого, конечно, не было, но мне казалось, что было, — я слышал и видел проклятье в твоих глазах. Не хочу больше слышать, не слышу, хочу вспомнить тебя, когда ты была самой собой, энергичная, энергия в тебе так и била. Даже неподвижно лежащей, впавшей в забытье, я однажды сказал тебе: помнишь меня, одержимого животным инстинктом, молодая кобылица, роющая копытом землю. Буду вспоминать тебя, в то время, когда я был судьей на Севере.