Вержилио Ферейра - Во имя земли
— Мы, как вы знаете, должны ампутировать вам ногу. Ничего страшного. Бывают трагедии посерьезнее.
Ах, дорогая, сделай еще раз то упражнение, чтобы я увидел. Да, это левая нога. Твое упражнение похоже на танец, а я так гордился своей левой ногой. В этом упражнении ты, легко отталкиваясь от помоста, стремительно переворачивалась в воздухе. Сколько я забил голов своей левой ногой? Очень хорошо помню, как щедро, от всего сердца я забивал этой самой ногой гол. Или бил модный угловой. Или штрафной, когда никак нельзя было промахнуться, я один против вратаря в исходной точке, но не решаюсь, теперь не решаюсь забить гол. Левая нога была у меня более сильной, любопытно, правда? А может, и не была, но она точно была моей любимой. Мне нравился головокружительный бег, может, не сам бег, а то, что я испытывал, когда летел, как на крыльях, к цели. Или нет, не то, но я не хочу больше об этом думать, я хочу думать только о тебе.
— Я хотел видеть свою ногу после ампутации.
— Но это же нелепость. Больная вещь. Вы не можете ее видеть, вы должны понять это.
— Хотел.
— И не думайте.
Мое тело. Это на самом деле — мое тело. И это слово, Моника, священное. Один Бог благословил меня в нем, и я смотрю на свое тело с нежностью и ужасом. Моника. Я слышу твое имя в концерте для гобоя, кассету с концертом мне принесла Марсия. Тело священно, убийце это прекрасно известно. Как известно то, что становится известным, когда мы это обнаруживаем. Твое кружение в воздухе, хочу его видеть. Твое изящество, ловкость. И я думал: чуть больше мужества — и ты прорвешь воздух и исчезнешь в бесконечности, я думал… Ах да. Розадо. Нет, это не был Родригес Розадо — поверенный, что жил недалеко от нас и уже умер. Крупный такой и розовый, как его фамилия, с ослепительно белыми, редкими волосенками. Он умер. Но это не он. Это Жоан Розадо — поэт и педераст. Я тебе расскажу о нем при случае. Да, прорвешь воздух и исчезнешь, думал я, потому что в жизни имеет значение только противостояние смерти, против которой у нас нет никакой правды. Но Теодоро так не думал, он пришел навестить меня в госпитале перед операцией. Тео. Я теперь вспоминаю, что так мы его называли маленького, когда он умещался у нас на ладони. Тео. Однажды он — было это или не было? — однажды он сказал нам, что предпочитает, чтобы мы его называли Теодоро, чтобы быть от нас независимым, думаю, так. Пришел он накануне операции, на нем, дорогая, был серый костюм и темно-синий галстук. И прежде, чем начать говорить… Был вечер, ты должна помнить. Позвал меня и тебя в гостиную. Закрыл дверь, чтобы никто другой из детей не вошел к нам. Или чтобы не вошла сестра… где тогда был Андре? Закрыл дверь, и мы почувствовали, что окружающая атмосфера стала гнетущей. Потому что то, как обставляется любое действо, создает соответствующую атмосферу. Тео в тот год был на последнем курсе медицинского факультета, и я подумал: сейчас скажет нам, что решил жениться. Он ведь был влюблен в Гремилду, которую уже однажды приводил к нам. Она была студенткой филологического факультета. Достаточно некрасивая из-за родимого пятна. Решил жениться, подумал я, чтобы укрепиться в своем подозрении. Это происходило в заключительный день суда над Салусом, я его оправдал, но по требованию прокурора республики дело должно было перейти к другому судье. Или разговор с Тео был позже, тогда, когда Марсия развелась со своим первым мужем — или со вторым? — и пришла сказать нам об этом. Потом выяснится, с каким. Ведь в тот день она была у нас дома — не знаю точно, но будем думать так. Хотелось бы припомнить что-нибудь об Андре, но где он был? Увидим позже. И Марсия тогда нам объяснила причину развода:
— Мы договорились рассказывать друг другу обо всем, что с каждым из нас происходит, но он не рассказывал. Когда я ложилась в постель с кем-нибудь другим, я ему говорила всегда! Всегда! А он делал это без счета с этой кривлякой Изилдой или Изолдой — худющей потаскушкой с обвислой грудью, все вокруг это знали, все, кроме меня, но он мне никогда ничего не говорил!
И тут она, наша дочь, от злости заплакала, и я попытался успокоить ее, что он, возможно, ей еще об этом расскажет. Она от отчаяния всегда плакала, а тебя разбирал смех, я отлично это видел. Так вот, Теодоро запер дверь, он был бледен. Но мне бы хотелось, чтобы Андре тоже был участником разговора. Моя память говорит, что в тот момент дома у нас были все трое. Нет, нет, участником разговора Андре быть не мог: он всегда был молчуном. Дорогой Андре. Он никогда не хотел слышать никаких доводов, был непредсказуемым, не любил дискуссий, у него была твердая и непреклонная натура. Не думаю, что мне захотелось поразмышлять о нем, чтобы он, как ты, оказался рядом, нет. Никогда никакого благородства или намека на благородство у него не было, мне просто захотелось его вспомнить. Но ты — я хочу сказать тебе — ты никогда его не любила, даже той любовью, которая появляется к новорожденному. Ты шлепала его, а шлепнув раз, наверняка продолжала шлепать, когда хотела. Однажды он появился дома с обритой по бокам головой и идущим от лба к затылку гребешком, как у петуха. И потом исчез. Позже прислал открытку из Африки, он был на Сан-Томе (Сан-Томе?), на плантации черных, потом написал из куда более дальних краев. Мне было бы приятно, чтобы он присутствовал в моих воспоминаниях, но торопит Тео, он хочет с нами разговаривать. Он бледен, бледность его говорит, что он хочет сказать нам что-то ужасное. Он закрывает дверь, хотя за ней никого нет, но, видно, память его хранит тех, кто мог там быть, а потому и она должна остаться за дверью. Он сказал, что хотел уже давно вот так, сидя между нами, поговорить о том, что он не может больше скрывать, скрывать то, что предназначено ему свыше. Помню, ты что-то вязала и, слушая, продолжала вязать, сопротивляясь вторжению предназначенного свыше или стараясь его одомашнить. Тео это не понравилось, и он окликнул тебя довольно громко: «Мать!» Ты отложила вязание в сторону. Воцарилось многозначительное молчание, чтобы то, что собирался сказать Тео, стало весомым. «Я много об этом думал», — сказал он. А я подумал: «Дорогой Тео, можешь жениться, когда захочешь, мы тебе поможем», — подумал, чтобы его подбодрить. Но вслух не сказал, чтобы не облегчать признания. «Я много об этом думал, — сказал он снова, — так что вы не считайте мое решение легкомысленным».
— И что же ты решил? — быстро, как все в твоей гимнастике, спросила ты.
— Я решил стать священником.
Мы с тобой посмотрели друг на друга, силясь понять, правильно ли поняли услышанное, оказалось, правильно. А он в подтверждение того, что правильно, повторил: «Стать священником». Не выдержав, ты засмеялась, точно представила воочию уже свершившееся, и я сказал тебе: «Моника!» И опять воцарилась тишина, но я теперь пользуюсь ею, чтобы подумать, милый Тео.
«А почему ты хочешь стать священником?» — спросила ты. «Не спрашивай. Бывает, на дворе стоит жаркий день, а еще весна. Не спрашивай. Вне зависимости от моего решения, курс медицины я закончу». — «Нет необходимости об этом говорить», — сказал я. — «Гремилда плакала, но все прекрасно поняла». Зачем ты объясняешь, милый Тео. Ты красивый молодой человек, мне приятно тебя видеть. И это не смерть, не смерть, мне приятно на тебя смотреть. Твоя мать всхлипывает, это глупо. Но ты же знаешь, что плач только создает печаль, а не облегчает горе, как говорят, люди плачут и тут же становятся печальными по закону Павлова. Я предполагаю, что именно поэтому нанимают плакальщиц, они побуждают к плачу других. То был прекрасный весенний день, как сейчас вижу его в окно нашей квартиры там, на втором этаже. Вижу его и прихожу в восторг от светлой и свободной радости, как от молодого лица. О новое солнце начала мира! Весна, и мне не хочется выходить из нее, она, весна, — родина всех мечтаний, даже если они и не родились весной. Потому что грандиозные мечты появляются в то время, в котором им предназначено появиться. Грандиозные мечты рождаются после того, как они умерли. Весна света, сверкание бытия, нетленной вечности. Победоносная весна, весна ярости жизни, торжествующей красоты, тела, подставленного ветру, задержись еще немного, еще немного, не уходи. Но тут Тео, он ждет, что ему дадут говорить, уходи, весна, уходи.
И Тео тут же заговорил. Теперь он отрастил волосы, как носят проповедники, и то и дело поблескивал стеклами очков. Но говорил негромко, не метал громы и молнии. Наш Тео говорил медленно, с многозначительными паузами. И пересыпал свою долгую речь назойливыми повторами. «Сколько раз вы себя спрашивали: для чего? Сколько раз вы обращали внимание на то, что существуете?» А что же, черт возьми, я здесь делаю? Эти фразы застряли в моей памяти и стали более значимыми, чем были на самом деле.
— И тогда я подумал: я могу быть полезен, могу помогать другим, — сказал Тео.
— Как врач, ты тоже можешь быть полезен, — сказал я.
— Но куда больше — как священник, и цель более высокая. Но курс медицины закончу.