Гюнтер Грасс - Собачьи годы
— Не смей! Так нельзя! Нельзя бить и обижать — ни людей, ни цветы, ни животных! Это запрещено, всюду! А кто так делает, не попадет на небо! Боженька все видит! Прекрати! Прекрати сейчас же!
Лишь когда Инге Завацкой удается снять с рыдающей девочки очки, она мало-помалу перестает неистовствовать; но и часы спустя, уже в кроватке, среди своих любимых кукол, она продолжает всхлипывать. Ей измеряют температуру — повышенная. Вызывают врача. Тот отметает предположения о начинающемся гриппе и прочих детских болезнях, а сразу заподазривает нервный шок, вызванный чем-то непредсказуемым и ставший причиной срыва, а посему рекомендует покой, взрослых просит держаться от ребенка подальше, если же не наступит улучшения, девочку придется госпитализировать.
Похоже, все к тому и идет. Два дня и две ночи жар не спадает, с мрачным однообразием воспроизводя одно и то же бредовое видение: снег пластом, кровь ручьем, бьют кулаком, толстый дяденька падает, шлепается снова и снова, куда? — да конечно же в снег, потому что дядя Вальтер, но и папа тоже, его в снег, а он зубы выплевывает, один, два, пять, тринадцать, тридцать два! — Пересчитывать с девочкой эти зубы — нет больше сил! Поэтому Валли вместе с двумя ее любимыми куклами перевозят в госпиталь Марии. А мужчины, Завацкий и Матерн, остаются сидеть дома — но, конечно, не возле зияюще пустой детской кроватки, нет, они сидят на кухне и пьют стаканами, пьют, что называется, до упаду. Любовь к кухонному застолью Завацкий сохранил невзирая ни на что; и если день-деньской он сугубо деловой человек, образцово и с иголочки облаченный в почти немнущееся добротное сукно, то вечерами он с наслаждением шаркает в шлепанцах от холодильника к плите и держится за подтяжки. День-деньской он изъясняется на энергичном и деловом литературном немецком, которому остатки военной лексики придают сочную выразительность и столь необходимую для экономии времени краткость. Как говаривал когда-то большой военный мыслитель Гудериан[410], прежде чем двинуть вперед свои танки: «Не рассусоливать надо, а рубить с плеча!» — так вслед за ним и Йохен Завацкий теперь слово в слово то же самое повторяет, прежде чем завалить рынок партией однобортных пиджаков; но к вечеру, на кухне, наевшись ноздреватых оладьев и водрузившись на шлепанцы, как на котурны, он любит порассуждать обстоятельно, с чувством, с толком и не торопясь про то, «что тогда стряслось в мае и как оно было на самом деле на нашей холодной родине.» И прежде неугомонный Вальтер Матерн тоже начинает помаленьку ценить кухонный уют. Сквозь хмельные слезы друзья-товарищи хлопают друг друга по плечу. Неразбавленный шнапс и взаимная жалость увлажняют им очи. Гоняют туда-сюда по кухонному столу свою межеумочную вину и если в чем и расходятся, так только в датах. Матерн, например, считает, что то-то и то-то случилось в июне тридцать седьмого; Завацкий на это возражает:
— А я тебе говорю: точно в сентябре. Кто бы нам тогда шепнул, что это все так гнусно кончится.
Но оба твердо уверены, что в принципе уже тогда были против.
— Знаешь, если начистоту, наш штурмовой отряд по сути был чем-то вроде убежища для внутренней эмиграции, да. Ты вспомни, вспомни, как мы там у стойки философствовали. Вилли Эггерс там был, Дуллеки братья, Францик Волльшлегер само собой, Бубиц, Хоппе и Отто Варнке. А ты все, помню, талдычишь и талдычишь про эту свою бытийность, покуда мы совсем не отрубимся. Эх-ма, была не была! А теперь что? Что теперь? Родное дитё приходит и прямо тебе в лицо: «Убивец! Убивец!»
После этой или подобной ламентации под низким кухонным потолком на некоторое время повисает мертвая тишина, — только закипающая вода для кофе бесшабашно насвистывает свою легковерную песенку, — покуда Завацкий не заводит снова-здорова:
— А в общем и целом, ну скажи, Вальтер, голубчик, разве мы это заслужили? Заслужили мы такое? Нет, говорю я тебе! Нет, нет и еще раз нет!
Когда почти месяц спустя Валли Завацкую выписывают из больницы, так называемых чудо-очков в доме не обнаруживается, — исчезли. Хотя ни Инга Завацкая их в помойное ведро не выбрасывала, ни Йохен с Вальтером на кухне их не видали, — разве что пес разгрыз, прожевал, проглотил… Но Валли и не спрашивает о пропавшей игрушке. Девочка тихо сидит за своим письменным столом и, поскольку она много пропустила в школе, прилежно занимается. Валли посерьезнела и стала немножко ледышкой, зато она теперь уже умеет складывать и умножать. Все надеются, что девочка, быть может, забыла, из-за чего она посерьезнела и стала немного ледышкой, почему она больше не прежняя Валли, резвая и веселая хохотушка. Потому как именно для этого ее и помещали в больницу: хороший уход, чтобы Валли поскорее забыла. Именно это стремление становится постепенно главной жизненной задачей всех заинтересованных лиц: забыть! Слова, воровато запихнутые в носовые платки, полотенца, наволочки и даже в подкладку шляпы — каждый должен уметь забывать. Ведь забывчивость так естественна. В памяти должны жить одни приятные воспоминания, а не эти мучительные пакости. Но это, конечно, тяжкий труд — вспоминать только положительное. Поэтому у каждого должно быть что-то, во что он смог бы поверить: например, Бог; или, если в Бога он не может, тогда пусть Красота, Прогресс, Доброе Начало в Человеке и вообще любая Идея.
— Здесь, на западе, мы лично твердо верим в Свободу и всегда верили.
Значит, активность. Забвение как продуктивная деятельность. Матерн покупает себе самый большой ластик, садится посреди кухни на стул и принимается стирать все уже списанные и еще не списанные имена из сердца, почек и селезенки. И пса Плутона, этот уже дряхлый, но все еще передвигающийся на четырех лапах живой кусок прошлого, он хочет продать, сдать в питомник — стереть; но кто купит, кто возьмет старую животину? К тому же мать и дитя категорически против. Инга Завацкая не позволит ни за что на свете, она уже привязалась, постепенно. Валли плачет и обещает снова заболеть, если пса… Так что пес остается — черный и непроницаемый. Да и имена оказывают самому большому ластику Матерна упорное сопротивление. К примеру: стоит только одно стереть и крошки ластика с селезенки сдунуть, как за чтением газеты тут же натыкаешься на новое — этот, оказывается, теперь пишет о театре. Вот что бывает, если заниматься двумя делами сразу — стирать имена и в то же время читать газету. У каждой статьи имеется автор. И у этой тоже — сразу видно, знаток своего дела. Этот достиг таких высот познания, что шпарит прямо как по-писаному: «Театр нужен человеку в той же мере, в какой и человек нужен театру.» Но чуть ниже он уже сетует: «Вот в каком состоянии возрастающего отчуждения пребывает сегодня человек.» И это при том, что он твердо знает: «История человечества находит свое оптимальное отражение в истории мирового театра.» Но если, как он опасается, «театр трехмерного пространства вновь уступит место плоской сценической картинке», тогда тому господину, который подписал свою статью инициалами Р.Ц., ничего другого не останется, как вместе с великим Лессингом воскликнуть: «Ради чего тогда убиваться над драматургической формой?» Статья его одновременно предостерегает и увещевает: «Театр не тогда прекратит быть театром, когда человек перестанет быть человеком, нет, совсем наоборот: закройте театры — и человек перестанет быть человеком!» И вообще, словечко «человек» этому господину Рольфу Цандеру — Матерн знает его еще из своих театральных времен — явно полюбилось. Вот, к примеру: «Человек грядущих десятилетий…» Или еще: «Но все это предъявляет чертовски суровые требования к человеку.» А вот и полемически: «Обесчеловеченный театр — никогда!» И при этом ведь нынешний Р.Ц., то бишь доктор филологии Рольф Цандер — в прежние времена он заведовал репертуарной частью в городском театре в Шверине — даже не связан со своим «театральным призванием» по долгу службы, таковым долгом он в качестве консультанта с недавних пор связан с западногерманским радио, но оная деятельность, видимо, ничуть не мешает ему пописывать статьи для субботних приложений многих крупных газет: «Недостаточно просто показать человеку катастрофу, нет: всякое потрясение остается всего лишь самоцелью, если оно не изливается в экзегезу, покуда очистительное воздействие катарсиса[411] не сорвет венок с нигилизма и не осенит хаос ясностью единого смысла.»
Итак, спасение гуманно подмигивает между строк. Вот, оказывается, к кому должен обратиться Матерн, у которого в голове сплошной хаос, тем паче, что человека этого он хорошо знает, еще с давних пор, поэтому и имя Рольф Цандер где-то у него вырезано, то ли в сердце, то ли на селезенке, то ли в почках, и никаким ластиком, даже новеньким, только что из магазина, эту надпочечную надпись не стереть.
Каждый человек где-то проживает. Рольф Цандер — не исключение. Работает он в новом шикарном здании Кельнского Радио, а вот проживает — так нашептывает телефонная книга — в кельнском предместье Мариенбург.