Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Но он сперва выбивает для нее в тире две розы и тюльпан. Потом ей с ним приходится потрястись на «автодроме». Он, внешне совершенно непроницаемый, размышляет тем временем о людских массах — «Человек-масса», было такое название[406] — материализме и трансценденции. Напоследок выбивает с трех выстрелов для Валли маленького желтого медвежонка, который, правда, не умеет рычать. Теперь еще ему надо — наспех, стоя — выпить два пива зараз. А после он должен купить ей жареный миндаль, неважно, хочет она или нет. Теперь по-быстрому еще по мишеням: две восьмерки, одна десятка. И только после всего этого, наконец-то, можно и на гигантские шаги, но не сколько угодно.
Вот они, крутятся-вертятся, никуда не убежали. Карусель заполнена лишь на треть и вообще постепенно выходит из моды. Но Инга любит все старомодное. Она собирает часы с боем, танцующих медведей, силуэты, китайские тени, жужжащие юлы, переводные картинки и будто рождена для карусели «гигантские шаги». Она и платье, и даже белье специально для этого карусельного тура обновила. Черт с ней с прической, коленки тоже сжимать не будем — ибо кто так горяч, как Инга Завацкая, и в любую минуту носит при себе маленькую печурку, тот любит и себя, и печурку на ветру подержать. Зато вот он, Матерн, не любит испытывать на себе закон всемирного тяготения. Две с половиной минуты по кругу, даже если ты повернулся в другую сторону, — все равно по кругу и только вперед, пока музыка не кончится. А Инга уже хочет «Еще! Еще!» — ей опять надо подержать на ветру себя и свою печурку. Ну ладно, нельзя же портить ей удовольствие. Мало какую женщину можно ублажить столь же быстро и столь же недорого. Так что лучше осмотрись-ка вокруг, пока тебя крутит по кругу. Все время одна и та же кривая кособокая башня Святого Ламбертуса — это Дюссельдорф на том берегу. Все время одни и те же рожи там внизу — с мороженым и без, стоят, тиская в руках все, что купили, выиграли на аттракционах и в тире, и ждут, когда же Матерн остановится и вернется. Человек-масса верит в него, трепещет при одном его появлении. Мудрость черни! Трусость черни! — там, внизу, все на одно сливающееся лицо. Пенсия в сердце, джунгли — но без клыков и когтей, дурман желаний в стерильной упаковке, словом, ни то, ни се, но подавайте мне все. И пиво тоже. Что ж, по мне — так и изюм в батон, ради Бога. Бытийнозабытые взыскуют эрзац-трансценденции. Однообразный узор из честных налогоплательщиков, все как на подбор — кроме одного. Да, один выпадает. Один-единственный зацеп в ткани — но выпадает. Круг за кругом — цепляет за мозги. Вроде и шляпа стрелковая как у всех, а все-таки, да вон он, снова пропал, а вот опять, и снова нету — этот вольный стрелок совсем особенный. О, эти имена! Да это же, постойте, ну ясное дело, это же, секундочку, вон опять, и пропал! — тебя-то мне и недоставало: ничего, сейчас эта забава кончится, господин майор полиции. Уже, уже, радость тихо замирает, господин майор полиции Остерхюс. Что, на карусельке захотелось прокатиться? Самого себя, как преступника, по кругу погонять — себе же на потеху? Ну, так как, Генрих, садишься или нет?
Несколько вольных стрелков не прочь покататься, но этот, особенный, именно что прочь. То есть совсем недавно он, может, был и не прочь, но теперь, когда кто-то с останавливающейся карусели на ходу спрыгивает и его имя-фамилию на весь свет орет, да еще и звание, хотя срок давности истек, — у нынешнего депутата городского совета охота пропадает вмиг, и он именно что стремится прочь. Не любит он теперь, когда его окликают господином майором полиции. Даже старым друзьям не дозволено. Потому как это было давно и к делу сейчас не относится.
Сколько раз видено, и даже в кино снято: нет ничего легче, чем удирать от погони на стрелковом празднике. Братишки вольные стрелки стоят повсюду, все в одинаковых стрелковых шляпах — наполовину лесническая, наполовину зюйдвестка — и все в любую минуту готовы прикрыть товарища. Даже немного пробежаться рядом, чтобы отвлечь волка на ложный след. Подурачить волка, разбегаясь в разные стороны, как зайцы, чтобы волку пришлось двоиться, троиться, расчетверяться… Эх, надо было Матерну выходить на охоту на Остерхюса вшестнадцатером. Хватай его! Ату! Держи! Вор у вора! Эх, отчего он не прихватил с собой Плутона, тот бы взял след! Эх, ему бы не Ингино платье, ему бы майора полиции тех давних, ребродробительных лет пометить черешневой косточкой!
— Остерхюс! Остерхюс!
Не оборачивайся — там кулек черешни по пятам!
Лишь после часа поисков и окликов — он чуть ли не полк вольных стрелков перехватал за пуговицы, чтобы потом разочарованно отпустить — он все-таки выходит на след: смятая и растоптанная фотокарточка валяется в примятой траве. А на ней — не сват и не брат, и не какой-нибудь там захудалый вольный стрелок — на ней неподсудный за давностью лет майор полиции Остерхюс, который в тридцать девятом лично и собственноручно допрашивал Вальтера Матерна в подвале Полицейского президиума на Кавалерийской улице.
С этой фотографией в руках — очевидно, вольный и беглый стрелок обронил ее из кармана — Матерн обходит пивные палатки. Пусто! А может, он специально ее выбросил — улика все-таки. Теперь, с уликой в руках, Матерн рыскает по балаганам, шурует палкой под фургонами. А над Рейнским лугом уже темнеет, белое Ингино платьишко следует за ним по пятам, почтительно и боязливо, и хочет теперь на американские горки — он же, одержимый Остерхюсом, заходит в последнюю пивную. Но если своды остальных палаточных шатров вздулись от пения и пьяного шума парусами восторга, то под сенью этого необычно тихо.
— Т-с-с! — шикает на него прямо с порога распорядитель. — Мы фотографируемся.
Усталые Вальтеровы подошвы топчут прокисшие от пива опилки на полу. Ни складных стульев, ни столиков в ряд. Но взгляд, взыскующий Остерхюса, замирает: что за картину, что за фото собрался снимать наемный фотограф! На подмостках в мертвой тишине воздвиглись рядами и ярусами от пола до самой парусиновой крыши сто тридцать два вольных стрелка. Передние на коленях, те, что за ними, сидят, следующие стоят, а совсем задние каким-то образом возвысились над стоящими. Сто тридцать два вольных стрелка надели свои стрелковые шляпы — наполовину леснические, наполовину зюйдвестки — с легким наклоном вправо. Стрелковые шнуры и украшения распределены по справедливости.
Да-да, ничья грудь не отсвечивает ярче других, ничья не глядится пятном бедности, не сто тридцать один вольный стрелок и один король стрелков, отнюдь: сто тридцать два стрелковых собрата одинаковыми напряженно-приветливыми лукавыми ухмылочками лыбятся Матерну, а он, с фотокарточкой в руках, должен найти и выбрать. Всякое сходство чисто случайно. Всякое сходство заведомо отрицается. Всякое сходство с готовностью и стотридцатидвукратно подтверждается: ибо от пола и до самой парусиновой крыши рядами и ярусами на коленях, сидя, стоя и возвышаясь над стоящими в стрелковой шляпе с легким наклоном вправо однократной съемкой запечатлевается на фото стотридцатидвукратный вольный стрелок Генрих Остерхюс. Семейный портрет, так сказать… Стотридцатидвухняжки.
— Готово, господа! — восклицает наемный фотограф.
Сто тридцать два Генриха Остерхюса, не спеша, поднимаются со своих мест, расходятся, болтают, покачиваются от пива, спускаются с подмостков и, разумеется, норовят тотчас же стотридцатидвукратно пожать руку давнему знакомцу из славного стотридцатидвукратного майор-полицейского прошлого.
— Ну, что, как живем-можем? Опять, значит, в наших краях? Ребра, надо надеяться, все хорошо срослись? Да, суровые, прямо скажем, были времена. Мы все, все сто тридцать два, готовы засвидетельствовать. Кто не в ногу — тому никакого спуска, да. Зато ребятки хотя бы голос подавали, стоило как следует за них взяться. Не то что сегодня — при нынешних-то слюнтяйских методах.
И тут, обратив вспять стопы свои на прокисших от пива опилках пола, Матерн пускается в бегство.
— Куда же, куда же так скоро, дружище? Такая встреча, надо бы обмыть!
Стрелковый праздник изрыгает Матерна на волю. О, небосвод, источенный звездами! Стойкое Ингино платьишко и Господь Бог поджидают его снаружи. Под их покровом и защитой он и встречает новый день на Рейнском лугу, и лишь тогда Инге удается успокоить своего клацающего зубами возлюбленного.
ДЕВЯНОСТО ПЕРВАЯ ПОЛУПРОВИДЧЕСКАЯ МАТЕРНИАДА
Какой, спрашивается, прок от чугунной башки, когда все стены предусмотрительно расступаются сами? Разве это дело для мужчины — ломиться в открытые двери? Наставлять потаскух на стезю благодетели? Ковырять дырки в швейцарском сыре? Кому охота вскрывать старые раны, когда это доставляет окружающим одно удовольствие? Или копать другому яму, чтобы он потом тебя же оттуда и вытаскивал? Боксировать с тенью? Гнуть английские булавки? Вгонять гвозди в каучуковых врагов? Выписывать фамилии целыми телефонными или адресно-справочными книгами? Умерь свою месть, Матерн! Не тревожь понапрасну старого пса Плутона, не тащи его из-за печки. Кончай свою денацификацию! Заключи, наконец, мир со всем этим миром или сопряги императив своих почек, сердца и селезенки с гарантией твердого ежемесячного заработка. Ведь что-что, а лентяем ты никогда не был. Давно уже загружен полный день на всю катушку: бродить, списывать, снова бродить. Давно уже трудишься на пределе, а то и за пределом сил: брать женщин, бросать женщин… А что ты еще умеешь, Матерн? Чему научился перед зеркалом и против ветра? Громко и отчетливо произносить текст со сцены. Ну так почисти зубы, войди во все образы и стучись тройным заветным стуком в режиссерские двери: дай ангажировать себя на амплуа характерных героев, Франца Мора, Карла Мора или кого тебе еще там захочется, и скажи прямо в лицо всем этим ярусам, бельэтажам и тучнокресельному партеру: «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр»[407].