Амос Оз - Картинки деревенской жизни
Она наполнила его стакан кока-колой — в последнее время он полюбил этот напиток, вытеснивший и чай, и лимонад. Правда, старик упорно называл его «кока-кока», и никакие попытки дочери исправлять ошибку не помогали. Партия «Поалей Цион» в его устах превращалась в «Пойле Циен», «Ха-поэль ха-цаир» становился у него «Пойле цоир». Говоря о себе в третьем лице, он произносил «Пейсах Кейдем». Что же до «кока-коки», он настаивал на том, чтобы налитый в стакан напиток отстаивался до тех пор, пока не исчезнут с его поверхности все пузырьки, и только после этого подносил питье к потрескавшимся губам.
— А твой студент, — произнес вдруг старик. — Как ты полагаешь? Ведь он наверняка ненавидит Израиль.
— Почему ты так говоришь? Что он тебе сделал?
— Ничего он не сделал. Только он не очень-то любит нас. Это все. Да и за что ему любить нас? — И спустя минуту: — Я тоже нас не люблю. Просто не за что любить.
— Песах, успокойся. Адаль живет и работает у нас. Только и всего. И работой расплачивается за свое жилье.
— Ошибка, — закипал старик, — абсолютная ошибка! Он не работает у нас! Он работает вместо нас! И за это он копает по ночам под фундаментом или в подвале. — И тут же потребовал: — Вычеркни это, пожалуйста. Вообще не записывай. Не записывай все, что говорил я против этого иноверца и что сказал я против Табенкина. Ведь на склоне лет своих Табенкин был уже совсем никудышный. — Это «никудышный» он произнес протяжно, нараспев, словно говорил не на иврите, а на языке идиш. И добавил: — Между прочим, даже фамилию свою он подделал. Дурак стоеросовый, он гордился фамилией Табенкин, Та-бен-кин! Три удара пролетарского молота, как Ша-ля-пин, как маршал Бул-га-нин! Ичеле Тойбенкинд, а если перевести с языка идиш, на котором говорили в его доме, то получится Тойбен-кинд — «дитя голубки». Но это малое «дитя голубки» хотело звучать как Молотов! Сталин! Ленин! Хотел, чтобы фамилия его звучала не на идиш, а на иврите! Ну, ведь у меня нет никакого резона говорить о нем. Ни единого слова. Ни доброго, ни худого. Ни словечка. Запиши, пожалуйста, Авигайль: Песах Кедем обходит Табенкина полным молчанием. Умный поймет!
Вокруг настольной лампы роилась мошкара, всякие ночные бабочки, комары, стрекозы. Вдалеке, у фруктовых садов и виноградников, выл отчаявшийся шакал. А напротив, перед домиком, освещенным слабой желтой лампочкой, медленно поднялся со ступеньки Адаль, потянулся, протер губную гармонику тряпочкой, сделал три-четыре глубоких вдоха, словно стремился вместить в свою узкую грудь все ночные просторы, и вошел в домик. Сверчки, лягушки, дождевальные установки стрекотали, словно отвечая далекому шакалу, к которому присоединился целый хор сородичей, но уже ближе, со стороны заполненного тьмою вади — пересыхающего летом речного русла.
Рахель сказала:
— Уже поздно. Может, и мы закончим и пойдем в дом?
Отец ее ответил:
— Он копает в нашем подвале, потому что нас просто не любит. Да и почему бы ему любить нас? За что? За все наши мерзости? За нашу жестокость, чванство и заносчивость? За нашу праведность и благочестие?
— Кто нас не любит?
— Он. Иноверец.
— Папа, хватит. У него есть имя. Называй его, пожалуйста, по имени. Ты говоришь о нем как последний антисемит.
— Последний антисемит еще не родился. И никогда не родится.
— Пошли спать, Песах.
— Я тоже не люблю его. Я решительно не люблю его. Не люблю все, что они причинили и нам, и самим себе. Конечно же, не люблю я и то, что они еще жаждут учинить нам. И мне не нравится, как глядит он на нас, такими голодными, насмешливыми глазами. На тебя он глядит глазами голодными, а на меня — с насмешкой.
— Спокойной ночи. Я иду спать.
— Ну и что, если я не люблю? Ведь никто никого не любит.
Рахель сказала:
— Спокойной тебе ночи. И не забудь принять лекарства перед сном.
— Когда-то, давным-давно, до всего этого, возможно, тут и там еще чуточку любили. Не все. Не сильно. Не всегда. Только немного тут, немного там еще любили. Но теперь? В наши времена? Нынче умерли все сердца. Все кончилось.
— Тут комары, папа. Может, ты уже закроешь двери?
— Почему умерли все сердца? Быть может, ты знаешь? Нет?
12В ту же ночь, в два, в половине третьего, когда он вновь проснулся, заслышав стук и звуки подкопа, встал старик со своей постели (он спал всегда в кальсонах), ощупью нашарил фонарь, приготовленный им заранее, и железный прут, отысканный под одним из навесов. Довольно долго, путаясь в темноте, словно пара слепых нищих, его ноги искали комнатные туфли, пока, отчаявшись найти их, потопал он босиком в коридор, ощупывая во тьме дрожащей рукою стены и мебель, выставив по-бычьи вперед голову. Когда наконец обнаружил он дверь, ведущую в подвал, и потянул ее на себя (хотя дверь должна была отворяться толчком от себя), железный прут выскользнул из его руки, упал на ногу и покатился по полу с приглушенным металлическим грохотом. Это не разбудило Рахель, но заставило мгновенно замереть все звуки, сопутствовавшие земляным работам. Старик зажег свой фонарь, наклонился со стоном, поднял железный прут. Согбенное его тело отбросило три или четыре искаженные тени на стены коридора, на пол, на двери подвала.
Две-три минуты стоял он там, зажав прут под мышкой. Одной рукой он держал фонарь, а второй тянул дверь подвала и вслушивался на пределе своих сил. Но поскольку тишина была полной и глубокой и только голоса сверчков и лягушек разрывали ее, старик передумал и решил вернуться в свою постель, чтобы вновь попытать счастья следующей ночью.
Под утро Песах Кедем снова проснулся. Выпрямившись, уселся на своей кровати, но не потянулся за фонарем и железным прутом, потому что полнейшая тишина заполнила все пространство ночи. Какое-то время сидел старик на постели, вслушиваясь в бездонное молчание. Даже сверчки замолчали. Только легчайший ветерок просачивался сквозь кроны кипарисов на границе с кладбищем, но слишком нежен был тот ветерок, чтобы долететь до уха Песаха Кедема, и старик, свернувшись калачиком, снова заснул.
13На следующее утро, перед тем как отправиться в школу, вышла Рахель, чтобы снять с веревки брюки старика. У голубятни ждал ее Адаль, в маленьких детских очках, со своей смущенной улыбкой, от которой на щеках у него образовывались ямочки, в соломенной шляпе Ван Гога:
— Рахель, простите. Только на минутку.
— Доброе утро, Адаль. Не забудь сегодня, если тебе не трудно, выровнять покривившиеся плитки в самом начале дорожки. Не приведи Бог, кто-нибудь еще может споткнуться там.
— Хорошо, Рахель. Но я хотел спросить вас, что это было ночью?
— Ночью? Что было ночью?
— Я думал, может, вы знаете. Люди приходят работать у вас во дворе ночью?
— Работать? Ночью?
— Вы ничего не слышите? В два часа ночи? Шумы? Кирки и заступы? Наверно, вы спите очень крепко.
— Какие шумы?
— Шумы, идущие снизу, Рахель.
— Тебе снились сны, Адаль. Кто придет копать под твоим домишком посреди ночи?
— Не знаю. Я думал, может, вы знаете.
— Тебе приснился сон. Не забудь починить и поправить плитки, пока Песах не споткнулся и не упал там.
— Я думаю, может, отец ваш бродит по ночам? Наверно, ему уже не спится? Возможно, он встает по ночам, берет мотыгу и что-то копает внизу?
— Не говори глупостей, Адаль. Никто не копает. Тебе приснилось.
Она направилась к дому, неся то, что сняла с веревки. А студент остался стоять на месте еще две-три секунды, глядя в ее удаляющуюся спину. Затем он снял очки, протер линзы подолом рубахи и только после этого в своей большой, не по размеру, обуви зашагал в сторону кипарисов. Встретил по дороге одну из кошек Рахели, наклонился, сказал кошке пять-шесть фраз по-арабски, очень серьезно, словно на них — на него и на кошку — возложена новая серьезная обязанность.
14Учебный год близился к завершению. Лето набирало силу. Голубой свет становился в полдень слепяще белым. Он ложился на крыши поселка, заливая дворы, фруктовые сады, навесы из жести, собачьи конуры, окна, закрытые деревянными жалюзи. Горячий сухой ветер дул с холмов. Жители весь день проводили в своих домах и только вечером выходили на веранды или лужайки. Вечера были жаркими и влажными. Рахель и ее отец спали по ночам с открытыми окнами и жалюзи. Лай далеких собак в темноте возбуждал стаи шакалов, разражавшихся горьким плачем у вади. Над холмами перекатывалось иногда эхо далекого выстрела. Хоры сверчков и лягушек заряжали воздух ночи чем-то неясным, монотонным и тяжелым. Адаль, бывало, вставал в полночь, выходил во двор, чтобы перекрыть воду в дождевальных установках. И поскольку жара мешала ему уснуть, он сидел на ступеньке, выкуривая в темноте еще две-три сигареты.
Временами терпение Рахели лопалось и ее переполняла злость на отца, на этот дом и двор, на наводящую скуку деревню, на собственную жизнь, попусту растрачиваемую здесь между зевающими учениками и ее стариком с его удручающе тяжелым характером. Доколе ты будешь торчать здесь? Разве нельзя подняться и в один прекрасный день вдруг исчезнуть, оставив старика на частную сиделку, а двор и дом — на студента? Разве нельзя вернуться в университет и завершить наконец свое исследование, посвященное творчеству современных израильских писателей Амалии Кагана-Кармон и Ицхара Смелянского? Можно возобновить старые связи, уехать далеко, к Оснат в Брюссель, к Ифат в Америку, можно пережить обновление, изменить всю свою жизнь… Иногда охватывала ее паника, потому что она ловила себя на том, что грезит наяву о каком-то несчастье в доме, жертвой которого становится старик: падение, электричество, газ.