Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
X
Всю неделю в доме пахнет елкой, подгоревшей хвоей, козулями, и, вскакивая по утрам, тотчас же впадаешь в праздничное состояние, то ли от этих рождественских запахов, то ли от подарков, которые еще не пригляделись. Дома я отсыпался, вставал поздно, когда уже рассветало. Стояли морозы, по ночам гулко трещали, лопаясь, стены, окна расцвели пышными, белыми цветами. Но хорошо топили березовыми дровами, весело трещало в печах, выскакивали гулко угли на пол, и Авдей до полдня ходил, шевелил и подгребал жар, — всё боялся, как бы не упустить тепла, закрывал рано, бывало даже угарно. Выпив чай, я каждый день почему-то подходил к окну с айсбергами, сверху уже отошедшими, смотрел в пепельно-дымчатые, застывшие фонтаны берез и ракит в саду; за ними рдело солнце, и на полу лежали, переливаясь, холодные, цветные лучи, как драгоценные каменья Снаружи — мороз, а в саду неутомимо, звонко точит, кует синица; где она живет, чем питается, и как выносит этот холод — непостижимо! В доме очень тихо, лишь изредка раздается тонкий плач, мать остается дольше в постели, вставая только к обеду, все стараются меньше ходить, тише говорить, и потому как-то особенно пусто, торжественно-празднично в комнатах. Незаметно уходит время, текут дни, один за другим, столь медленно — казалось бы — и столь непостижимо быстро; вспоминается вдруг, как вызывали меня в инспекторскую, как стоял инспектор у окна, падал редкий снег, — до чего это уже далеко, как много времени уже прошло с тех пор — и, Боже, скоро конец каникул, надо возвращаться!.. Я гоню эту мысль поспешно от себя: осталось всё-таки еще больше десяти дней! Вероятно, потому, что мать не вставала, в то Рождество не было гостей, только несколько раз заходили монашки, оставались ночевать. Приходили они из разных монастырей, со всех концов России, собирали на «построение храмов Божьих», шли пешком, через деревни и города, в черных длинных одеждах, в черных теплых шалях на голове, подпоясанные широкими, черными кожаными ремнями, и говорили все как-то на один лад — певуче, склонив голову на бок, и все много крестились. И каждый раз, когда они заходили к нам и сидели на кухне, пили чай, разговаривали с Авдеем и кухаркой, я украдкой наблюдал за ними с чувством не то недоумения, не то жалости к ним, стараясь разгадать: какая нужда заставила их стать монахинями — нельзя же по своей воле идти в монастырь? А монашки раздавали бумажные цветные иконки, маленькие нательные крестики, подушечки для иголок, стенные кармашки для часов, вышитые бисером. Некоторые из них знали меня: «Как вырос-то — за один годочек» — говорили они мне, хотя я их совсем не помнил. Некоторых мать звала к себе в комнату, и там они долго оставались. Иногда они пели «Рождество Твое» или «Дева днесь», — стройно, грустно, по-монашески…
От необычной ли тишины и пустоты, что стояли в доме, или от того, что мало выходила мать, отец на третий день праздника уехал к соседям и взял с собой Машу, старшую сестру. Он любил движение, шум, гостей и в праздники терялся от одиночества и тишины — спал или ходил, как прибитый. Мы слышали, как он бурно и многократно отказывался ехать, а мать уговаривала его — ведь по делу же! — и он, наконец, согласился и за обедом всё ворчал о делах, мешающих даже праздники провести спокойно дома; но по его глазам, по всей фигуре, по движениям, вдруг, приобретшим опять округлость и самоуверенность, было видно, что он рад ехать. С отъездом отца стало еще тише и пустее в доме. И еще сильнее, и больше хотелось теперь думать об Асе. Мне казалось, что я объят грустью, и что эта грусть и пустота вызваны ею, ее отсутствием. И так слонялся я по дому с утра до вечера, вздыхая, останавливаясь подолгу у окон с задумчивым видом, глядя грустно невидящими глазами. Ивушка быстро заметила все это, входила за мной в комнаты, а я как будто не видел ее и, наконец, она не выдержала:
— Ты бы сбегал на уличку — видишь, ребята в мячик играют, поиграл бы, как прежде.
— Что-то не хочется, Ивушка.
— А чего не хочется, надень катанки и ступай. Ваня Бандура уж сколько раз спрашивал, наведывался.
— Ах, Ивушка, мне не до того теперь… — многозначительно отвечал я. Мне хотелось, чтоб она обеспокоилась, спросила меня, почему я такой. Но Ивушка не тревожилась, ничего не спрашивала, а там сама вдруг рассердилась:
— Да ты не гордись — што возгордился! Фараон гордился, в море свалился, сатана гордился, в ад провалился, а мы гордимся, — никуда не годимся. Люди в старину-то умнее нас с тобой были…
Она так задела меня, что хотелось со злости накричать и натопать ногами, как раньше, но я пересилил себя, молча отвернулся к окну — она же не знала, что происходило в моей груди!.. Глядя сквозь снежный узор в прозрачный сад, с голубыми тенями на снегу, на снежную, искрящуюся даль за ним, я старался представить себе Асю — что она делала теперь, думала ли обо мне, вероятно, стремилась видеть меня? Я вспоминал холод и влажность ее губ, зубы, блеснувшие во мгле, ее голос, и как она прижалась ко мне, и от счастья становилось тесно в груди. Милая, милая! — шептал я, и сладостно останавливалось сердце, слезы навертывались на глаза, и так тянуло поделиться с кем-нибудь счастьем, теснившим грудь, но кому было сказать — не Бандуре же? Я боялся его насмешек. Иногда, когда я так стоял в мечтах у окна, спускался вниз Миша, мой меньшой брат.
Он был необыкновенный мальчик: тонкий, прозрачно-нежный, с белыми кудрями, очень тихий. Уже с шести лет он умел читать и знал наизусть церковные службы, мало играл, сидел больше один, рассматривал книжки, при том он не был дичок, людей отнюдь не боялся. Спустившись ко мне вниз, он садился в кресло с книжкой в руках и начинал рассматривать картинки, и так проводили мы вместе долгое время, молча, только иногда он, указывая на какой-нибудь снимок в книжке или в нашем альбоме, спрашивал меня:
— А это, Андрюша, кто?
Выслушав мое объяснение, он опять долго молчал. И вот ему я решился открыть всё — смущался только, поймет ли он?
— Миша, ты знаешь, я люблю…
— Ты любишь? Что любишь, Андрюша? — он посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, и мне показалось, что он прислушивался не к моим словам, а к каким-то иным звукам, которые я не слышал, и видел мир, недоступный мне.
— Я люблю Асю — и она меня тоже…
— Ты хочешь на ней жениться, Андрюша, когда ты вырастешь большой?
— Да, только ты об этом никому не говори, обещаешь?
— Да, обещаю.
— Дай мне руку!
Миша протянул мне руку, и я пожал ее крепко, смотря на него многозначительным взглядом: он встретил мой взгляд открытыми, блестящими, лучащимися глазами. Он был далек от меня, от всего того, что владело мною, хотя между нами и установилась с тех пор некая тайна: по-прежнему он был молчалив, тих, походил на Сергия Радонежского. Милый мальчик, — то было последнее Рождество, что мы провели вместе, последнее свидание! Революция — бессмысленный зверь! — вырвала прежде всего эту тихую, нежную душу из нашей семьи.
Часы у окна я проводил с тайной надеждой завидеть вдали на дороге белую лошадь, давно знакомую мне. На белой лошади, в маленьких санках, ездил доктор, и я все ждал, что он появится к нам; доктор был дружен с отцом и езжал к нам запросто в гости; с ним иногда появлялась и Ася. Каждое Рождество у нас устраивали званую елку для крестьянских детей, на ней Ася непременно бывала. И в этом году была бы елка, если бы не нездоровье матери. Она вставала только на короткое время — о званой елке никто не говорил, значит ее могло и не быть. Ася могла не приехать. Я был глубоко несчастен. Званую елку устраивали и другие соседи, возможно, что и в этом году я где-нибудь встретил бы Асю, но всё это было не наверняка. И каждый раз, придя в комнату к матери, я порывался спросить об елке, но удерживал себя, стыдясь своего эгоизма, и потому неловко молчал, отвечал невпопад на вопросы. Мне казалось, что ни о чем другом, кроме Аси, я не мог думать. А мать, встревоженная моим видом, спрашивала меня пытливо о моем здоровье, смотрела долгим взглядом, даже велела поставить градусник, — жара, разумеется, не было. Если б ты знала, что происходит в моей груди, — думал я, глядя на нее многозначительно. Не зная, чем только еще ублажить нас, она каждый вечер, перед тем, как отпустить ко сну, спрашивала каждого из нас по одиночке, что мы хотели бы заказать на завтра к столу. И каждый заказывал что-нибудь, звали Ивушку, а та передавала дальше кухарке. Помню, что больше всего я любил заказывать масляные белые колобки, сладкие, рассыпавшиеся, как песок. Но ничто не утешало меня.
Белая лошадь не показывалась. А на четвертый день праздника пришел к нам неожиданно в гости отец Алексей, старый вдовый священник, живший в селе на покое. Был он уже до того дряхл и слаб, что никуда больше не ходил, только в церковь по большим праздникам. В теплую погоду летом он сидел целыми днями на скамейке у дома, грелся на солнышке, а около него вились дети. Он был необыкновенно добр и радостен, в особенности с детьми, в кармане всегда носил какие-нибудь дешевые конфеты. И сегодня я еще слышу, как просили у него поминутно: «Бачька, дай конфетку», — и, запустив руку в огромный карман серого подрясника, он раздавал детям конфеты, гладя их по голове, и тихо смеялся в свою длинную, сивую бороду. Мать очень любила отца Алексея; узнав, что он пришел, встала и вышла до обеда.