Энн Ветемаа - Усталость
— Здорово! Ты что тут шпацируешь? Хочешь, отвезу вас в город? — крикнул он мне. Я с вопросом поглядел на Каррика. Тот кивнул, и мы протиснулись в заднюю часть машины.
— Давай кати! На улицу Пикк.
Машина подъехала прямо к парадному Каррика и остановилась у того самого фонаря, который светит сейчас в окно. Мы вылезли, и Рауль что-то крикнул нам на прощание. Мы постояли молча. Рядом с крыльцом росло немного травы, оставшейся каким-то чудом невытоптанной, — при свете фонаря зелень казалась поддельной. «Ведь уже октябрь, — подумал я, — она же наверняка пожухла».
— Может, зайдете, — сказал Каррик. Странно, его голос зазвучал вдруг сочувственно. Он открыл дверь, и я пошел за ним.
Дома он ожил и засуетился. Поставил на газ кофе, выудил откуда-то домашнюю наливку, словом, старался вовсю, лишь бы я освободился от скованности. Таким я еще не знал Каррика.
Удивительно праздничный получился вечер, в своем роде тайная вечеря, хотя мы ничего не ели и я не был Иудой, а он Иисусом. Но какие-то странные флюиды веяли над нами, не могу этого выразить.
Спросив, играю ли я в шахматы, он достал доску. У него были старинные шахматы из слоновой кости, красные и белые.
Мы сыграли две партии. Он выиграл обе за пятнадцать-двадцать ходов и после каждой — терпеливо анализировал мои промахи. Неправильно разыгранное мною начало оказалось гамбитом Кизерецкого, и он сообщил мне, что Кизерецкий был французским шахматистом, родившимся в начале прошлого века в Тарту.
Потом мы пили вино, и он попивал его такими же редкими глотками, как я сейчас. Он показывал мне уникальные книги: средневековые теологические трактаты, старинные книги стихов — с золотыми обрезами, в потрескавшихся переплетах. Я разглядывал пожелтевшие иллюстрации — херувимов, скалозубые скелеты с косой, святых с жеманно скромными улыбками — и невесело думал, что здесь хватило бы не на одну развязку в конце урока. Я уже понимал, что приду сюда не так скоро, что долгое время просто не смогу сюда ходить…
Короче говоря, политики мы не касались. Часов в двенадцать я понял, что пора откланиваться. Он проводил меня в переднюю, и мы в первый раз в жизни (оказалось, что и в последний) попрощались за руку.
А потом я стоял под его дверью, и звенела люстра, и на лестницу сломанным крестом падал свет, и затем надолго наступила тишина, которую оборвал вдруг, забарабанив в окно парадного, яростный плотный ливень.
Я постоял, не двигаясь, потом решительно сунул руку во внутренний карман. «Лооминг» попросил меня написать статью о космополитизме в эстонской литературе, в основу которой должно было лечь мое собственное выступление, лишь кое-где следовало его расширить. Я достал из кармана черновик и подошел к свету.
В лестничное окно падал свет фонаря, читать было легко. Но я не читал, а просто смотрел. Смотрел на свой почерк так, будто вдруг увидел его, этот почерк, мой почерк, впервые в жизни: большое «О», наивное и добродушное, с крохотной, но отчетливой завитушкой сверху — так ведь нас учили! — словно коричневатое яблоко, сорванное с макушки яблони вместе с хвостиком; щеголевато размахивающее конечностями «К», и еще «1», над которым вместо точки я всегда рисую нолик… Мои буквы! Идиотское у меня было чувство, такое, будто я вижу себя в достоверном и тайком снятом документальном фильме: урок чистописания, с пера капнула на страницу большая-пребольшая клякса с извилистыми краями; я со страхом жду, что учительница вот-вот подойдет к моей парте (старая дева с прокуренными зубами; очки в роговой оправе, под глазами мешки); я пишу один из первых своих сонетов (кухня, мать с отцом спят, я сижу полуголый на крышке ванны; крышка прилипает к голым ляжкам и, едва я шевельнусь, скрипит); я готовлю макет фронтовой газеты (стою возле окна с ножницами в руках, за окном нехоженые снега, у самого дома — рябина с красными гроздьями; на ней клюющий ягоды снегирь; я щурюсь — снега белым белы, а гроздья такие красные) … Видения эти длились минуту, но я почувствовал себя потерянным, выбитым из колеи. В душе у меня не было ничего созвучного этой оробелости на уроке чистописания, этой тишине на кухне, этим белым снегам, рябине, снегирю. Соединительные нити перепутались, а может, и оборвались. Это было чувство подавленности, едва ли не физической и ощущаемой где-то в области диафрагмы. В надежде освободиться от него, я спокойно разодрал черновик (большое «О» лишилось хвостика), скомкал его и сунул в наружный карман пальто. Статья написана не будет! Ни за что! Но тут же я ощутил в теле и гул страха: мне казалось, что большое устрашающе равнодушное, неторопливое зубчатое колесо зацепило мое пальто и куда-то меня затягивает, бесстрастно и непоколебимо. Ну, и пусть затягивает, сволочь!
Я набрал номер и услышал гудки. Вот возьму и откажусь!
— Алло! Кто говорит?
— Это Иллиме… Знаете, я все же не смогу написать статью…
— Не сможете? Почему? Ну, да ладно, поговорим об этом завтра. Вы в преферанс не играете?
— ?
— Впрочем, неважно, если даже не играете, приходите поскорей ко мне. У нас тут два товарища из Москвы. Жду вас…
Трубка вешается. Большое и равнодушное зубчатое колесо…
……………….
Я встал. Отчаянно хотелось чего-то кислого. Рислинг, правда, тоже кислый, но он уже кончается. Я вообще большой любитель кисленького и заказываю лимон даже к сухому вину.
Я открыл дверцу буфета — Маарья всегда держит дома лимоны. Конечно, вот и лимон — желтый, большой, красивый. Я принялся резать его на ломтики карманным ножом. Кислый сок брызнул мне на пальцы. Я жадно вдохнул в себя этот запах.
Наступила зима. Я держался подальше от Союза и налегал на работу. И с французским, — а меня подбил им заниматься Каррик, — тоже начинало получаться. У меня достало даже нахальства взяться за перевод Верленовских «Галантных празднеств»; переведу ровно десять стихотворений и отнесу Каррику на суд. Верлен — его любимый поэт, и, кто знает, вдруг да удастся (несмотря на выступление, несмотря на статью) восстановить наши прежние отношения,
В один из дней — между рождеством и Новым годом — я вышел поздним вечером пройтись. Вышел, только что закончив один перевод, — на мой взгляд, довольно удачный.
Пошел снег, тихий, мохнатый. Я посмотрел вверх: ощущение пространства исчезло и меня пронзило с головы до пят то блаженное чувство воспарения ввысь, какое неминуемо возникает всякий раз, когда, закинув голову, смотришь на падающий снег. Рождественская радость, рождественский покой… так говорят верующие, но сейчас я почти постиг значение этих слов; трудно ли, в самом деле, вообразить себе, как над снеговыми облаками порхают потешные ангелочки… Розовые, щекастые карапузы с картинно-золотистыми локонами и красивыми серебряными трубами (не знаю, правда, положено ли ангелам дуть в трубы. Пожалуй, все-таки положено!).
Я подошел к дому Каррика и с удивлением обнаружил, что все окна его квартиры светятся. А ведь уже двенадцать… Каррик всегда ложился в десять, а вставал в шесть. Что такое? Нет, наверно, что-то случилось!
Я вполне мог поудивляться и пойти себе дальше, но в мою душу заполз почему-то страх. Сам не понимая, что делаю, я взлетел, перемахивая ступеньки, по темной лестнице, нажал на ручку — дверь поддалась, и я оказался в передней с ее знакомым запахом. Вторая дверь была прикрыта неплотно, в щель пробивался свет, и я без стука — сразу же туда.
— Стой!
Не успел я и опомниться, как мне скрутили за спиной руки. Я видел через плечо искаженное от натуги лицо, выбритый до синевы могучий подбородок. Сопротивляясь, я ударился головой о косяк.
Но боли не почувствовал, потому что все тут… стало каким-то совсем другим, до ужаса другим… Профессор Каррик сидел, по обыкновению, в своем кожаном кресле, но сидел он как-то странно: голова упала на плечо и весь он обвис. Левая нога неестественно вытянулась вперед. Подвернутая вверх брючина обнажала тощую синеватую голень. И я вдруг понял: это мертвая нога. Неживая …
— Ты?
Я узнал Рауля. С лицом в красных пятнах он стоял на пороге спальни и моргал слезящимися глазами.
— Отпустить! Свой! Я же его знаю…
Руки мои отпустили, но на что мне это было? Что я мог сделать? Да и что вообще можно тут было сделать? Все уже было кончено.
Рядом с креслом Каррика расплывалось на паркете темное пятнышко.
— Это кровь?
Чей-то голос за моей спиной мрачно уточнил:
— Моча …
— Кровоизлияние, — вяло откликнулся Рауль и, уставившись на носки своих туфель, замолк. Молчал и его спутник. Лишь нога профессора не молчала, а медленно скользила по луже, неторопливо скребла пол. Все смотрели на ногу. Наконец, замерла и нога, вытянувшись до предела. Теперь уже молчало все, молчало нерушимо…
— Допрос? Но зачем?
— Уходите отсюда! — сказал мужчина с синим подбородком.
С неба все еще сеялся этот пушистый рождественский снег, ужасающе обманчивый, фальшивый ангельский снег. Город гасил огни. Мыслей в голове почти не было, я просто шел и шел. А в ушах звенела, не замолкая, люстра, звенела тихо и настойчиво.