Энн Ветемаа - Усталость
— С какой стати мне не пить? Кто мне запретит? И во имя чего? Когда я под банкой, мир становится как раз таким, каким ему и положено быть.
Однажды я спросил у него про какую-то книгу (уже не помню, про какую), читал ли он ее. Одно из его рассуждений показалось мне взятым прямо оттуда. Он с достоинством ответил, что давно уже ничего не читает. Он заявил об этом с гордостью старовера.
Мы не раз болтали с ним в «Централе». В последнее время он жутко сдал. Едва ли его хватит надолго. Чудится мне, что если рай и вправду существует, то уж он-то попадет туда непременно.
Да, в «Централе» по утрам чудесно. Я там особенно не засиживаюсь, ухожу не позже половины десятого. Как раз в это время разбредаются и пьяницы, — кто — на работу, кто — в другой кабак, а «Централь» становится обыкновенной столовой.
Там, в «Централе», на меня накатывает порой редкая умиленность. Я вдруг чувствую, что люблю всех этих несчастных, можно даже сказать увечных, людей, и у меня такое ощущение, чертовски странное ощущение, что я со своим стихотворством как-то нужен им, хоть наверняка они и не читают никаких стихов, уже не читают. Во всяком случае, им я нужнее, чем благопристойно поспешающим на работу служакам с портфелями, хотя многие из этих служак покупают, конечно, и стихи.
Иногда же я умиляюсь самому себе: этим рукам, и левой, и правой, записывающей мои стихи, этой голове, придумывающей строчки, этим ногам, доставившим меня сюда, этому надежному желудку, все еще способному поглощать любое пойло… Ведь сам я — не что иное, как части своего тела. Я их считаю, конечно, своими собственными, но это, пожалуй, как-то невероятно, что именно они и являются мной самим. Не знаю, понятна ли моя мысль, но я весьма часто и весьма умиленно размышляю об этом. И всегда прихожу к выводу, что такое старое доброе «я», как мое, такой старый добрый мотор, пусть и тарахтящий, но никогда не глохнущий, следует ублажить пивом.
Я хлебнул вина.
Комната все еще оставалась замкнутой и надменной. Я сижу здесь и рассуждаю обо всем так честно, так красиво, а ей хоть бы хны. По плечам пробежала дрожь: холодная, злая, бессердечная комната, злой вишнево-красный ковер на стене, убийственно золотые рамы. Жалко, что Маарьи нет.
Я встал и вышел в спальню. И здесь тоже — холод, чистота, порядок. Мне ужасно захотелось обнаружить хоть след Маарьи — что-нибудь интимное. Но, увы, Маарья кошмарно аккуратна. Ни туфли, ни чулка, ни платья на стуле. Комната холодна и безучастна, поистине, как покойницкая.
Я дернул дверцу шкафа. Зашелестели платья Маарьи. Холодный шелк на равнодушных распялках. Не платья, а одежда. Но я все же уловил чуть слышный знакомый запах, запах Маарьиных духов.
Маарья всю жизнь хранит верность одним и тем же духам. Начиная с того дня, когда я познакомился с ней на танцевальных курсах. В то время она только-только кончила гимназию, — кажется, это была весна тридцать восьмого года. Если не ошибаюсь, ее духи пахнут резедой. Немножко приторный аромат, особенно для рыжих. Рыжим, вроде Маарьи, пожалуй, больше подошел бы горький миндаль.
Да, с Маарьей я познакомился на танцевальных курсах. Думаю, что именно тогда она в меня и влюбилась, вполне даже возможно, что я был ее первой любовью. Но тогда я не обращал на Маарью никакого внимания и, как назло, ухаживал за Вирве, за ее пылкой и взбалмошной соседкой по парте, девицей с чертовски картинной и черной-пречерной косой. Сейчас Вирве отчаянно растолстела и обзавелась кучей детей. При встречах с ней на улице мне бывает немного стыдно. Подруги были неразлучны, из-за чего я часто видел и Маарью. Маарья и повела меня к Каррику после того, как я напечатал свои первые стихи.
Запах резеды, этот вечный запах резеды, который я знаю столько же лет, сколько и Маарью! Слишком навязчивый запах для робкой и бледной девушки, которую звали за глаза не иначе, как «бледной графиней».
Вечером в день похорон от Маарьи тоже пахло резедой.
На похороны я не пошел. Написал Маарье письмецо, что я не могу на них идти, что я хочу сберечь его для себя живым на всю жизнь и т. д. и т. д. Маарья ведь не знает до сих пор, что я видел, как он сидел тут и у его ног была лужица, и его мертвая нога с шорохом скользила по лужице. Не знает она и того, что я был в прозекторской. Но в день похорон я все-таки пришел вечером сюда.
Было, наверно, часов десять. Только что разошлись дальние родственники, и Маарья сидела одна. Она сидела в кресле, на ней было черное шелковое платье и черные шелковые чулки, прическа была какая-то высокая, нелепая, непристойная, а на столе стоял бокал вина.
От Маарьи оглушающе пахло резедой, несло, как от флакона духов. И веяло еще чем-то странным: горячечным, нездоровым, взвинченным. Она без конца смеялась, начинала фразу и, не кончив, забывала о ней.
Какие все же роскошные были похороны («роскошные похороны» — это звучало жутковато!) и как много я потерял, что не пришел на Рахумяэ. Покойник был очень красивый («красивый покойник» — это, пожалуй, еще страшней), — все говорили об этом чуть ли не в один голос. Ох, сколько цветов, сколько красивых роз! (Маарья помнила наизусть и все цифры, и все надписи на венках.) А сколько народу — даже из Тедремаа приехали родственники…
Мне было тяжело это слушать, так как я не сомневался, что большая часть литераторов, знавших Каррика, не осмелилась прийти на похороны. Слова Маарьи лишь подтверждали это:
— Видишь, сколько телеграмм! Кто болен, кто очень занят, но ты представляешь, если бы все они тоже пришли!..
Да, уж телеграмм-то была целая груда…
И тут же, не заботясь о последовательности, Маарья принялась строить планы на будущее. Одну комнату она сдаст (за нее дадут сейчас хорошие деньги!) и, конечно же, отремонтирует всю квартиру. В этой комнате она переменит обои, да-да, переменит. Что я думаю: пойдет сюда желтоватый тон? Мебель тоже надо обновить. Я не должен, впрочем, думать, что раз она говорит сейчас про обои, значит ей не жалко отца. Просто пришло в голову, чего же тут стыдиться?
— Не тебя же мне стыдиться, Руубен, правда? Ведь ты знал отца, мало кто понимал его, как ты, — он же был такой замкнутый, и с такими комплексами (она так и сказала: «с комплексами»).
Все это производило впечатление, будто она готова хоть каждый день хоронить отца, но ведь я-то знал, что это вовсе не так, что она любила его по-настоящему.
Я смотрел на Маарью и с жадным интересом и со страхом, а сам думал, что сейчас, в этот миг, когда Маарья говорит мне все это, он, мой учитель, лежит в земле, да, в земле, в деревянном доме, в нашем последнем доме, и подбородок его подвязан подушечкой, на этот раз уже другой. А может быть, перед тем, как завинтить гроб, подушечку снимают? И я опять начал думать о деловитости подушечки и еще о том, что мы все-таки ужасны, раз думаем так и говорим, раз мы способны так думать и так говорить, хоть это совсем еще не означает, будто отец нисколько не был нам дорог!
Маарья принесла еще одну бутылку вина, и мы начали пить вдвоем. Говорила по-прежнему Маарья, а я лишь слушал и вдыхал навязчивый приторный запах резеды. Вдруг я увидел (кажется, впервые в жизни) нога Маарьи, ее тоненькие, пожалуй, слишком тощие ноги. Черные траурные чулки — тогда еще не носили черных чулок — были ей велики и слегка обвисали. Когда я увидел ее ноги, то есть когда я поймал себя на том, что разглядываю их, мне стало жутко. Жутко оттого, что я вдруг ощутил… вожделение. В день похорон разглядывать колени осиротевшей дочери — это же чудовищно! Что я за существо?
Я поднялся и ушел. Боялся, что, чего доброго, чуть ли не сразу после похорон ее отца потащу Маарью в кровать.
У Маарьи светлая, на редкость светлая кожа. У рыжеволосых часто бывает такая кожа — ее можно сравнить с поднимающейся опарой, с воздушнонежным ядром кокосового ореха и животом ящерицы (кстати, сравнение с ящерицей нисколько не кажется мне неприемлемым, не нахожу в ящерицах ничего противного). Если меня что-то влечет к Маарье, так именно кожа. Но это влечение какое-то нездоровое.
Да, некоторое время спустя мы оказались-таки с Маарьей в постели, и Маарья плакала и смеялась, и кусала мои губы, а когда мы затихли, сказала:
— Бедный отец, он и не знает, что мы любим друг друга. Ведь он умер. Мой отец умер.
И мы лежали, не дыша и не шевелясь, в темной комнате, одеяло было скинуто на пол, и я слышал, как Маарья беззвучно плакала. Я не мог плакать, мне было мучительно и стыдно. Из-за чего это случилось? Из-за сочувствия? Но кто может дать на это точный ответ? Во всяком случае, не я.
Это была наша первая ночь. Потом таких было много, но связь наша осталась бездетной. Маарья, конечно, много думала об этом, пролила много слез и в конце концов пришла к твердому убеждению: связь наша оказалась бесплодной потому, что «наша первая ночь — была ночью греха… Нам не хватило терпения дождаться конца траура, и бог наказал нас!»