Энн Ветемаа - Усталость
Я не переношу кошек. «Не переношу» — это, пожалуй, не совсем точно. Я даже побаиваюсь их. Абсолютно уверен, что кошки нас, людей, ненавидят. Они живут рядом с нами две тысячи лет лишь потому, что голод все-таки выгнал их из леса. Возможно, они сначала раздумывали не одно столетие, следили за нами из зарослей сверкающими глазами и все сомневались, но в один прекрасный день решили все-таки прийти к нам, вернее, были вынуждены прийти. Но они нас ненавидят. Ну, конечно, мы им противны: большие безволосые мешки теста, медлительные, неуклюжие, неграциозные, зато богатые. Ведь мы получаем откуда-то и молоко, и рыбу, и мясо.
У кошек, даже у весьма избалованных и откормленных, есть такая манера — выедать у мертвецов носы. Помню случай, когда кот сутки напролет кружил возле амбара (там стоял гроб) и вообще, — так мне во всяком случае запомнилось, — был неестественно возбужден. Если кто-нибудь заходил в амбар, он исступленно рвался туда же. И наконец, уже в день похорон, так-таки прорвался, никто не знал как. Кот сидел на крышке гроба, над самым лицом покойной, и в глазах его, клянусь, светилось холодное бешенство: ведь гроб был закрыт.
Я позвонил, но мне не открыли. Это было так необычно, что я жал на звонок целую минуту, а то и две. Лишь после этого я сообразил, что у Маарьи в самом деле нет такой манеры — вечно сидеть дома.
Я начал спускаться. В почтовом ящике белел листок, и я его выудил. Да, он был адресован мне.
«Руубен! Я поехала на пару дней в деревню Если хочешь попасть в дом, возьми ключ в третьей квартире. Я вернусь утром в четверг поездом из Хаапсалу. Приду часов в девять. Можешь поесть — консервный нож в ящике стола».
Я ни разу не ночевал здесь один. Об этом даже и думать жутковато. Нет-нет, все-таки лучше пойти домой… Я решил это настолько твердо, что был просто поражен, обнаружив себя звонящим в третью квартиру.
— Кто там?
Мужской сиплый со сна голос. Я сказал, что мне нужен ключ от четвертой квартиры. За дверью послышались удаляющиеся шаги. Я понял это так, что ключа мне не дадут, но тут заскрежетал засов и дверь приоткрылась. Я увидел в щелку хлипкого мужчину средних лет в пижаме.
— Должно быть, вы товарищ Иллиме?
Я кивнул. Меня осмотрели с головы до ног. В глазах мужчины светилось бессовестное любопытство.
— Отлично, отлично…
Я поистине не понимал, что же тут отличного.
— Я вас уже видел. Вы в воскресенье выступали по телевизору. Мы с женой смотрели… Значит, вы хотите ключ?
Я опять кивнул.
— Ключ вы, конечно, мигом можете получить… Ну, конечно же, ключ вы можете получить…
У него были худые мальчишеские ноги. Он разглядывал меня бесконечно долго, прежде чем протянул ключ.
— Утром, значит, верните. Если вы, конечно, не задержитесь…
Я буркнул что-то в ответ. Но, во всяком случае, я не извинился, хотя мужчина, видимо, только этого и ждал. Я повернулся и почувствовал, что за мной продолжают следить. Может, он хотел убедиться, что я и вправду один. Лишь после того, как я вставил ключ в скважину, дверь закрылась и опять послышался скрежет засова. Теперь он тараторит под одеялом со своей толстой женой — у него наверняка толстая жена, у таких тощих всегда толстые жены, потому что природа любит равновесие, — обо мне с Маарьей и о наших запутанных отношениях.
В передней меня обдало запахом заброшенности. После долгих поисков я нашел выключатель. Под потолком зажглась старомодная люстра со стеклянными подвесками, и я оказался лицом к лицу с мужчиной в поношенном пальто. У мужчины были опухшие глаза и нездоровый цвет лица.
Это был я сам, мое отражение.
Я запер замок. На два оборота. Маленькая старая люстра тихо зазвенела над моей головой. Такой знакомый звук, словно от удара стеклянной палочки по стенке аквариума, — по моему мозгу пробежали маленькие волны. Я прислушался. Конечно, люстра звенит всякий раз, как запирают дверь, но однажды, только вот не помню когда, я вслушивался в этот звон точно так же, как сейчас.
Я напряг мозг, но ничего не вспомнил. Я бывал здесь много-много раз: уж сколько лет тому назад я пришел сюда с дрожью в сердце и со свеженаписанными стихами в портфеле. «Здравствуй, Маарья… Отец дома? У него не найдется для меня свободной минутки?» Позже, после смерти отца, я часто являлся сюда прямо из кабака: Маарья в халате открывает мне дверь, и в ее зеленоватых глазках я вижу грустную покорность. Вздохнув, она отходит в сторону, пропуская меня в дом. Это случалось часто, слишком часто. Разве вспомнишь теперь, в какой из разов люстра звенела точно так же, как сейчас.
Подняв глаза, я долго смотрел на люстру. Звон почти совсем уже замер, когда я наконец заметил, что одна из фарфоровых свечей разбита. Бледная и тонкая, она была похожа на сломанный детский палец. Я нашел и подвеску, которой она касалась при сотрясении: почти невидимая подвеска все еще покачивалась и в такт ее покачиванию лучи света загорались в ней и гасли крохотными радугами.
Я погасил свет и ощупью направился в кухню. Там было прохладно и попахивало луком. Я достал из кармана спички и зажег газ. Хищно взметнулось пламя, и во тьме синевато засветился металл кастрюль. Я вслушивался в тихое и волнующее шипение газа. Руки мои немного дрожали.
Штопор лежал на обычном месте, и миг спустя длинная пробка, чмокнув, выскочила из горлышка. Я поднес бутылку ко рту и торопливо сделал два глотка.
Я уже хотел зажечь лампу, ту самую, с бронзовогрудой нимфой, но на меня нашло вдруг непреодолимое желание зайти в комнату. Я погасил газ, взял бутылку и вышел в переднюю. Перед дверью в комнату я задержался и поправил галстук. Почему, не знаю…
В комнате тоже было прохладно, и она казалась более просторной, чем всегда. Как во всех комнатах, которые не отапливают и не проветривают, в нос ударило кисловатым запахом плесени. Со смерти отца Маарьи тут ничего не изменилось. На задней стене все тот же вишневый ковер, золотые рамы поблескивают совсем как прежде: золотое и красное, золотое и красное. И лишь эта чопорная мебель черного дерева! Жуткий вид! Сегодня особенно жуткий, ведь обычно негромкий голос Маарьи, и даже ее молчание, заставляет звучать все это мягче.
Кожаное кресло между столом и книжной полкой — в нем-то всегда и восседал доктор Каррик, отец Маарьи. Там он был вполне на месте, и я даже не помню, чтобы он сидел где-нибудь еще. Когда Маарья привела меня сюда в первый раз и представила ему как молодого поэта (это было на крещенье, в январе сорокового года), он произвел на меня в этом кресле ошеломляющее впечатление. Именно таким и должен быть истинный литературный пастырь: высокий лоб, худое тело, зажатое между книжной полкой и письменным столом, безукоризненно чистые руки, в серых глазах — холодная мудрость, — да, именно таким! В особенности лоб. Я смотрел на его лоб чуть ли не с ужасом и думал, чего там только нет: там и стихи от Алкея до Жана Кокто, и философские трактаты, и эстетические теории, и каркасы не написанных еще произведений. И эта языковая премудрость — fero, tuli, latum и т. д. и т. д., — все то, что никак не лезло в мою голову, когда я учился, и в тысячу раз больше! К тому же, на меня была обрушена куча всякой бутафории: на столе лежали раскрытое исследование о Данте и лупа, стоял чернильный прибор из потемневшей меди — лев довольно миролюбиво держал в зубах стеклянное яйцо и позволял макать в него перо, кроме того, были еще две чашки — с кофе и соком. (Впрочем, при первой встрече я всегда обращаю больше внимания на мелочи, чем на самого человека. При мысли об одном весьма известном зоологе я в первую очередь вспоминаю большие клочья ваты в его ушах, а некий министр неотделим для моего сознания от калош — стыдливых калош со свекольной подкладкой и сверкающими инициалами внутри. Он надевал эти калоши при мне в гардеробе «Эстонии», с тех пор министр и калоши соединились для меня навеки, ничего не могу поделать!)
Да, в день нашей первой встречи я стоял у двери и судорожно старался не поддаваться ослеплению: «Ведь и я же поэт, и я! И однажды стану точно таким же, как он, ни чуточки не хуже! Меня ничем тут не поразят, и я буду держаться абсолютно непринужденно …» Конечно, этот фокус у меня не прошел, дело ясное!
Видимо, человеческая способность удивляться не бесконечна. Чертовски трудно признать кого-то или что-то целиком. Прошло несколько месяцев, и я, одолеваемый подозрениями, начал прямо-таки выслеживать Каррика. Я упорно искал в нем недостатки и несовершенства. Но обнаружить их было очень трудно. Он не позволял себе никакой небрежности в одежде, дома всегда ходил в костюме из добротной серой ткани, галстук его всегда был повязан красиво, а стол содержался в образцовом порядке: все те же Данте, лупа и две чашки — с кофе и соком. А наши уроки! (Иначе их и не назовешь, потому что я должен был являться со своими стихами в точно назначенное время, ни минутой раньше или позже). Да, и наши уроки всегда протекали одинаково. Они были как бы спектаклями с непременной экспозицией, кульминацией и развязкой. Вот-вот, и с развязкой: в конце урока ему всегда удавалось чем нибудь озадачить меня — то библиографической редкостью, то книгой, присланной знаменитым иностранным автором, то своей статьей в английском журнале, то попросту потрясающе неожиданной мыслью, которую он преподносил с самым небрежным видом, чтобы тут же и закончить урок. Никаких недостатков и слабостей. Я не мог себе и вообразить — до такого совершенства были доведены точность и аккуратность доктора Каррика, — что он может есть, чистить зубы, спать, и чего доброго, еще храпеть. Разве человек в состоянии быть таким? Всегда? Наверно, нет. И поскольку мне было просто необходимо найти в нем что-то уязвимое, я уцепился за его пунктуальность и в душе объявил его актером, крайне тщеславным актером. И не слишком ошибся. В некоторой степени он и был актером. Это выяснилось в субботу, в тот день, когда я пришел на полчаса раньше условленного времени.