Витольд Гомбрович - Дневник
Тяжелый случай. Так почему бы тогда коммунизму не признать за искусством особого места и не уважить его требования? Это ведь им самим пригодится; что им стоит позволить (другим, но и себе тоже) заиметь такую частную собственность и завести такую аристократию. Почему они не делают этого? Схема, что ли, не позволяет?
Среда
Советник Подсроцкий из «Транс-Атлантика» несколько напоминает, по мнению одного человека, который рассказал мне это, одну комическую фигуру, советника Корчинского. Этот самый Корчинский был году так в 1947-м секретарем посольства, которое прибыло из Варшавы в Буэнос-Айрес под началом министра Шумовского. Фигура довольно секретаристая, бюрократично-дипломатическая и вдобавок галицийская, как нельзя лучше подходящая к водевилю. Впрочем, не он один в этом посольстве дразнил наше чувство юмора.
Четверг
Ах, стало быть полонист! Когда я отвечал господину Грабовскому, мне казалось, что он не только фельетонист, потому что уже тогда смахивал в моем понимании на полониста. И вот, не обманули меня мои предчувствия, потому что его реплика донесла гордое откровение, что он профессорский (по истории литературы) сын, а еще этот бесценный, роскошный, типичный пассаж о том, что он вроде как привык подходить к оценке произведения искусства методично, в трех аспектах (теперь уж не припомню, как там было, но с превеликим энтузиазмом прочел).
Алиция Лисецкая, которая в «Новой Культуре» («Юбилей критики») рассуждает о Сандауэре, тоже, к сожалению, грешит полонистикой. Слегка заумно и по-профессорски, как пальцем в небо. (P. S. Странно. В январском номере журнала «Жиче Литерацке» есть другая статья, тоже о Сандауэре, тоже учительствующая и полячествующая, но не Лисецкой, а Лисицкой, и не Алиции, а Тересы. Что же это за св. д-р проф. един в двух лицах? Почкуется она, что ли, как амеба?
Пятница
Байрон и Дебюсси. Этим революционерам давно прошедших лет можно только позавидовать. Во всяком случае, перед ними было нечто определенное, что предстояло разрушить, враг явный, торжествующий, по которому можно было наносить удары. В наше время революция пронизала всё, и ничто больше не шокирует. Скандал исчерпан.
Но письма Байрона сегодня обладают большей взрывной силой, чем «Чайлд Гарольд», чем «Корсар», чем то, что замысливалось как революция. А Дебюсси? Разве его консервативное упрямство, специфический классицизм, не играет нам столько же в его партитурах, что и его «модернизм»?
Воскресенье
«Гитару» забрили на «колимбу». «Гитара», как говорит само прозвище, — гитарист, с которым я познакомился в Тандиле, когда он играл Баха и Suite en re, автор которой, кажется, Визе. А «колимба» значит воинская служба. Потом, при следующих встречах, я читал на его лице все ужасы этой пытки, которая в Аргентине длится год с лишним для сухопутных войск и два для флота.
Можно ли примирить казармы с демократией? С конституциями, провозглашающими личную свободу и достоинство? С декларациями прав человека? Двадцатилетнего парня, который не совершил никакого преступления, бросают в этот концлагерь, который хуже тюрьмы (потому что в тюрьме нет сержанта, который гоняет тебя; потому что тюрьма — это не казармы, специально рассчитанные на слом твоей сущности; потому что тюрьма — это заключение, а не преследование с утра до вечера). Год или два из самых прекрасных лет ты должен отдать Сержанту. Полбеды, если они выйдут из этого без серьезных увечий (компенсация не положена). Неизбежность этой бани отравляет им молодость задолго до наступления роковой даты.
Как объяснить, что несправедливость в отношении какого-то отдельного Дрейфуса или другого какого счастливчика становится проблемой совести и причиной чуть ли не гражданских войн, а ежегодное лишение самых элементарных прав (иногда и жизни) десяти миллионов парней так легко проглатывается нашими гуманистическими глотками? Почему никто не протестует, ни родители, ни они сами, ни, наконец, никто из той чувствительной совести человечества, всегда готовый раздирать на себе одежды?
Если вам интересно, кто в этом виноват, посмотрите вокруг… да, это он, это… возраст (эта скрытая пружина общественной жизни). Двадцать лет! «Колимба» — территория, где осуществляется двойное насилие, находящееся в основе общества: насилие более просвещенного над менее просвещенным, насилие старшего над младшим. Здесь офицер, более просвещенный, держит в ежовых рукавицах полуграмотных; здесь старший держит в ежовых рукавицах. Мы живем расслабленной жизнью, в атмосфере уважения, но где-то ведь должно найтись местечко, чтобы все с низшим, старший с более молодым, встретились, вот так… без стеснений.
Флор, Марлон, Гома и другие, уже отбарабанившие свое, рассказывали вчера такие анекдоты о службе, что волосы дыбом встают!
Что бы произошло, если бы вдруг издали закон, что каждый, кому исполнилось, скажем, сорок лет, должен год отсидеть в тюрьме? Всеобщий протест моментально привел бы к революции. А «колимба»? Что ж, за многие века люди привыкли. И этот возраст… Возраст физического совершенства, но еще детский, облегчающий, дающий возможность… сосредоточить многие жизни в руках одного офицера, как в руках полубога!
Вторник
Сегодня я проснулся в блаженном состоянии от того, что не знаю, что такое литературная премия, что мне неведомы официальные почести, пиетет публики и критики, что я не «наш», что я вошел в литературу силой — дерзкий и насмешливый. Я — self made man[184] литературы! Многие стонут, как трудно им приходилось вначале. А я дебютировал три раза (раз перед войной, в Польше, раз в Аргентине, раз — по-польски — в эмиграции), и ни один из этих дебютов не пожалел для меня унижений. Благодарю Всевышнего, что вынул меня из Польши, когда моя литературная ситуация начинала улучшаться, и забросил меня на американский континент, в чужой язык, в одиночество, в свежесть анонимности, в страну, изобилующую коровами, а не искусством. Лед равнодушия — как хорошо он консервирует гордость!
Благодарю Тебя, Всевышний, также и за «Дневник». Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы «Дневника». О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! Какую же уверенность я ощутил, когда оказалось, что могу комментировать себя — ведь мне только и нужно было превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью, режиссера, отнять у иных мозгов право выносить приговоры… именно тогда и реализовалась моя независимость!
Многим я обязан нескольким поддержавшим меня писателям, начиная с известного сегодня Бруно Шульца. Но стоило мне расписаться в «Дневнике», как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни «Фердыдурке», ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя… как будто вне меня… С этого момента перо начало мне служить… Это было так, как будто я сопровождал свое искусство даже туда, где оно погружалось в иные существа, становясь мне враждебным.
Вторник
«Гомбрович считал, что исключительно неблагоприятные обстоятельства заставляют его так отрежиссировать в „Дневнике“ свою личную драму (хоть, возможно, она и была обусловлена духом его творчества, в котором так часто появляется идея режиссуры, персона режиссера), чтобы никто потом по этому поводу не предъявил ему претензий. Потому что писал он это в условиях исключительно удушающих: затыкаемый кляпом на родине, отрезанный от широкого мира экзотизмом польского языка, задыхающийся в эмигрантской тесноте. Так родились его несчастные произведения — непростые, такие непростые, что даже в самом центре Парижа ему пришлось бы отчаянно сражаться за признание».
«Невероятное оскудение польских умов, с которыми он столкнулся в этой удушливой эмиграции, прекрасно видно хотя бы по тому, что его „Дневник“, гораздо более легкий для понимая, чем остальное, и тот часто не доходил до читательских мозгов. На него навесили ярлык с надписью „эготизм“ — и всё! Большинству его эмигрантских читателей и критиков — полонистов, поэтов, писателей, интеллектуалов — вообще не приходило в голову, что о себе можно говорить по-разному, что его „я“ в „Дневнике“ — это „я“ не тривиального себялюбца, не наивного Нарцисса, а кого-то, кто отдает себе отчет… что, если это и эготизм, то эготизм методический, дисциплинированный и свидетельствующий как раз о высоком и холодном объективизме. Они увидели только штамп. И давай кричать: эготист! Высокомерный! Бестактный! Раздражающий, плохой, противный!»