Витольд Гомбрович - Дневник
«Это правда, Гомбрович часто специально дразнил. „Дразню, чтобы она на меня не бросилась“, — так он когда-то сказал, потому что, как он утверждал, Глупость — удивительная бестия: она не кусается, когда ее тянешь за хвост».
[38]
Пятница
Бетховенская форма и ее драма в истории.
Несколько лет я был вне музыки. Отвык. Что касается Бетховена, то в молодости я, как и все, пожирал его с наслаждением, но потом, что вы хотите, он уже слишком основательно поселился в моем ухе, и наступил момент, когда его «фраза» стала в моем восприятии чем-то близким фразеологии. А все эти откровения — бетховенская «мысль» и его экстазы, и демонизмы, и лиризмы, и сам рисунок темы, гармонии, модуляции, переработки — все это во мне было постоянно… а со сцены до меня долетало только эхо.
Но пару месяцев тому назад я случайно прослушал фа-минорный — одиннадцатый — квартет, и не знаю, то ли в тот день я был особо расположен к музыке, то ли просто полифоническое богатство квартета как струнного ансамбля, всегда такого неисчерпаемого… что на следующий же день я купил пластинки с этими его квартетами… и утонул. Квартеты ми-бемоль мажор, ми минор, до мажор, до-диез минор, фа мажор, до минор, ля минор, си-бемоль мажор, ля мажор, соль мажор! Шестнадцать квартетов! Это не подойти мимоходом к одному из них, а войти в здание, внутрь, переходить из зала в зал, заглянуть во все углы, охватывать взглядом своды, изучать архитектуру, открывать надписи и фрески… с пальцем на устах. Форма! Форма! Не его ищу я здесь, здание заполнено не им, а его формой, которая в своем постепенном саморазвертывании переживает события, изменяется, обогащается и начинает походить на человеческо-нечеловеческие существа из старых сказок. Как сквозь туман, все еще блуждая с пальцем на устах, я передвигаюсь от Adagio molto e messo из 7-го квартета к Molto adagio — Andante из 15-го или же в задумчивости исследую, как и почему гайдновское солнце времен молодости так удивительно возвращается на пороге смерти, в последнем Rondo и в Andante фа-мажор? Как и почему? Неясные вопросы — неопределенные ответы — растекшиеся в музыкальном шуме, как в шуме реки — это не область четких контуров, и нельзя ничего больше, кроме как спрашивать, кроме как отвечать, продолжая искать с пальцем на устах, продолжая блуждать.
Если бы не великолепное струнное четырехголосье, не полифоническая изысканность квартета, благодаря которой любая музыка, которая гостит у этих четырех инструментов, становится бесконечно нежной, я наверняка не заболел бы так Бетховеном. Но он заинтересовал меня еще и в качестве проблемы… Я подумал: эта музыка, наверное, одна из наших величайших компрометаций в области искусства… ее история — это история самого огромного свинства, с которым мы когда-либо сталкивались… ее история — это история нашего провала… и этот старый легкий Бетховен — один из самых крепких орехов сегодня, в эпоху Шёнберга.
Нет в искусстве ничего более трудного, чем легкость. Однако по мере своего развития искусство становится все более трудным, легкость противоречит этой тенденции, она отстает, она умирает, легкости приходит конец, и попытки сохранить ей жизнь вступают в противоречие с естественной эволюцией искусства.
И еще одно, прежде, чем я приступлю к Бетховену: как хорошо известно, музыка — это практически исключительно форма, чистая форма, которая развивается сама собой, в соответствии с собственной логикой, из поколения в поколение. Композитор зависит от своего времени, он застает готовый музыкальный язык, на котором он должен говорить.
Присмотримся же к музыкальной форме периода Моцарт-Бетховен. Леса, рощи, ручьи и источники, цветущие луга и шумящие колосьями поля — свежесть, молодость, цветение, прекрасная плодородная почва — вот естественная, как бог велел, музыка, из которой перли силы, и эти силы надо было сдерживать. Какое богатство напевов! Какой разлив гармонии! В те благословенные времена, о музыканты, Форма была благосклонна к людям. А счастливчик Бетховен появился на свет как раз под конец того периода, когда естественность уже начинала исчерпываться, а техническая сторона, мастерство приобретало все больший размах. Вот он, музыканты, счастливый момент! Соединение естества и искусства такое привлекательное, как переработка его сонатной формы, уже затейливая и дисциплинированная, но все еще непосредственная, свежая… Такие идиллические слияния искусства с естеством редко случаются у человечества, но, раз испытав это, оно помнит долгие века…
Но Форма не стала бы нашим проклятьем, если бы этот ее роман продолжился. Она начала выполнять свое зловещее предназначение. Девственная почва Моцартов и Гайднов стала истощаться. Уже Шопен, уже Вагнер с ужасом поняли, что не могут обрабатывать ту же самую землю, произошло нечто отвратительное — насыщение, которое встало, словно ангел с огненным мечом, на пути, и тогда они стали искать новые земли, которые до той поры лежали целиной, но земля оказалась хуже. Несчастный Вагнер был вынужден только интеллектом осложнить мощную музыкальную инвенцию, и все это исключительно ради того, чтобы не пойти вслед за мастерами — вот что, музыканты, называется личной катастрофой! А Шопен, максимально используя свое открытие — иную трактовку фортепиано, — устроил для себя собственную грядку, из которой и носу не казал, рад, что у него есть хоть такой фольварк. Музыка у этих людей начинает внезапно сужаться, ограничиваться, концентрироваться, становится более трудной; это уже не вечерняя прогулка Бетховена, а тяжелый труд, копание колодца, орошение полей. А что уж говорить о Дебюсси или о Стравинском, и обо всех других, более поздних, отброшенных ею, Формой, еще дальше, туда, где каменья, скалы, целина — тяжкий труд, тягостное, в поте лица, выращивание кровавых, скупых плодов, не так ли, музыканты? Они, подобно Дебюсси, могли обманываться, что освобождаются из-под тирании классических правил, но правда состоит в том, что эти немногочисленные свободы, в муках завоеванные, сопровождались растущим давлением Формы, но уже нечеловеческой и жестокой, уже действующей вопреки нашей человечности. Разве не тот же, достойный сочувствия, Дебюсси говорил, что музыка должна быть эзотерична и доступна только для избранных? Для специалистов.
Действительно, яркий пример, один из ярчайших во всей истории культуры, как «форма деформирует», обращаясь против человека. История музыки последних ста лет — практически клиническая история болезни — история этого удушающего процесса. Не стану спорить, у этого медленного удушения мягкого тела в панцире формы, с каждой минутой становившемся все более твердым, есть свои возвышенные и новаторские моменты, впрочем, и у скитальцев, которых голод выгнал из родного дома в пустынные и дикие земли, бывают не раз потрясающие впечатления, необыкновенные открытия: изгнанный, скитальческий дух извлекает из экстремальных ситуаций массу новых и суровых тем, которые бессмысленно было бы искать у себя дома. Так что я не пренебрегаю этими обогащающими достижениями, и даже знаменитый Шёнберг, который с лицом, искривленным отсутствием радости, с чувством трагической обязанности и трагичности судьбы, летит на всех парах к полному осуществлению своего демонического предназначения, наполняет меня не столько сочувствием, сколько уважением. Но как же далеко тебе, о пытка, до счастливых дней Милостивой Формы! Самая злобная смехотворность положения этих мучеников в том, что они не выражают того, чем на самом деле живут. Когда Форма обращается против тебя, ты испытываешь ужасные, отравляющие тебя состояния. Наслаждение, которое ты стремишься создать, мучит тебя и вдобавок оскорбляет. Твоим легким не хватает воздуха, называемого радостью. Всё становится напряжением, и ты сам становишься словно прыгун, который всё выше поднимает планку, чтобы всё выше прыгать. Таинственные силы заставляют тебя искать вкус не в том, что тебе нравится, и тебе становится стыдно от того, что ты должен всем собой поддерживать и утверждать то, что тебя убивает.
Суббота
Художественное фиаско Чайковского доказывает, что в искусстве нельзя ни возвращаться, ни снижаться: направления вниз и назад — запрещены. Запах, пропитывающий его творчество, невыносим — будто несущественность смешали с чем-то некогда «бывшим», экс-, похороненным, а теперь искусственно раздутым, хилость его благозвучности — анахронизм! А что уж говорить о Шостаковиче? Фольклор, мелодия, анекдот — нет, нельзя возвращаться! Нельзя облегчать! Нельзя снижаться! Вверх, вверх без устали, не оглядываясь назад, даже если есть опасность свернуть шею, даже если кроме камней наверху ничего нет.
Так что Бетховен на сегодняшний день — недостижимый идеал. Самая большая драгоценность этого пения в том, что его уже никогда не смогут повторить.