Витольд Гомбрович - Дневник
Передо мной на столе книга Сандауэра «Без льготного тарифа», содержащая его генеральное наступление на современное творчество в Польше. Я сказал «генеральное» несмотря на то, что кровавый Сандауэр ограничивается съедением Адольфа Рудницкого, Ежи Анджеевского, Яна Котта и еще нескольких. Но в сущности эта книга с первой до последней страницы — неважно, о прославлении Бруно Шульца или о расправе над Коттом речь — пинок под зад игре в польскую литературу по спущенным сверху правилам.
Не слишком ли он резанул по Рудницкому? Да так ли ужасен Анджеевский? Только не с ними борьба, а с пошлостью как таковой, с сомнительной изысканностью этой литературы. Я не склонен (подобно Сандауэру) объяснять их огрехи исключительно тем, что на дворе время брутальности и террора. Во-первых, оно давно уже кончилось, а во-вторых, искусство, будучи par excellence метафорой, неплохо переносит разнообразные инквизиции. В-третьих, наверное, достаточно было бы, если бы искусство в Польше не касалось политики, а разродилось хотя бы одной индивидуальностью, действительно глубокой и настоящей, — это заразило бы, заставило приложить усилия, задало бы уровень. Их убогость проистекает не столько из ситуации, сколько из их неспособности взглянуть правде в глаза. Но как вы хотите, чтобы они взглянули ей в глаза, если они так встроены в ситуацию? Ведь при всем своем страхе за представляемые ими духовные и художественные ценности они как-то пытались договориться с ситуацией, которая, впрочем, entre nous soit dit[183], им в немалой степени способствовала, устраняя конкурентов и вводя для них льготный тариф. Рецепт хорошего писательства только один: через условности приличий добираться до реальности, через условную действительность добираться до действительности в конечной инстанции. А что делают они? Они, актеры этого представления, погружены в свою историю, по уши в ней сидят — как же тут вырваться вперед? Даже враги, как Хласко, находятся в коммунизме, поскольку живут в художественном смысле им… и Сандауэр правильно сделал, включив в свою книгу краткое изложение карьеры этого талантливого автора, трогательно беспомощного, неспособного интеллектуально справиться со своими трудностями, сбитого с толку, примитивного, обреченного на обработку нескольких наивных тем. Хласко — интересен, но только как продукт коммунизма; он сын пошлости и ее составная часть.
Да, но если дело обстоит именно так, почему я сказал, что они опередили эмиграцию?
А потому, что, в противоположность вам, здешним, пошлость их мучает. Тон Сандауэра — холодное упорство в срывании масок — неслучаен, он необходим, и у него должно быть много, очень много адресатов в Польше (иногда у книги нет больших тиражей, но ее тон передается из уст в уста, как «общинная новость»). Мне этот критик нравится не во всем: он слишком высокопарен, его лишенное гибкости сухое интеллектуализирование кажется мне порой его слабостью, но, надо признать, никто из них не сподобился вложить перста в отверстую рану. Он сказал то, что уже больше не могло замалчиваться, нашел в себе ресурсы искренности, беспощадности, строгости, которые сегодняшней польской культуре абсолютно необходимы для ее будущего развития. Речь не о том или ином мнении, пусть иногда и неправильном, речь о том, что в этой книге, впервые со времени окончания войны, слышится голос книжника, возвращающий Польшу Европе (что не означает: европейскому капитализму).
Воскресенье
«Для Гомбровича Сандауэр стал в Польше тем, чем Еленьский был для него на европейской территории. Еленьский и Сандауэр — оба выталкивали его наверх с такой неутомимостью, которой он только удивлялся (потому что он практически не понимал, что в отношении чьих-то произведений можно пойти на что-то более активное, чем ни к чему не обязывающее простое признание). Он не мог не заметить, что о „Фердыдурке“ много говорится на страницах „Без льготного тарифа“, более того: для Сандауэра эта книга стала отправной точкой в наступлении на творчество писателей в Польше — entre nous soit dit, не могла Гомбровича не устроить книга, уничтожавшая всех вокруг ради установления абсолютного первенства его писательских достижений».
«Устраивала? Наверняка. И что? Из-за этого надо было сдержаться и не говорить о Сандауэре? Он счёл, что достаточно дать знать об этих отягощающих обстоятельствах, чтобы снять с себя все подозрения. Будучи признанным, этот комплекс лишался своего яда».
«Впрочем, он всё отчетливее видел, что его соглашение с Сандауэром далеко от совершенства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его персоны. От Сандауэра не следовало ожидать неимоверной восприимчивости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского — Сандауэр был из рода одиночек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социолог и мститель. Этот анахорет выбирал из него (из Гомбровича) только то, что ему нравилось, и даже, как знать, в дальней перспективе надо было считаться с возможностью превращения союзника во врага… такое развитие событий, хоть и маловероятное, тоже не было исключено…»
Вторник
Для меня ясно, что, несмотря на нищету, высшие слои в Польше сегодня превосходят в смысле ума и просвещенности эмигрантскую элиту.
В то время, как эмиграция упустила большинство возможностей, которые предоставила ей широкая свобода на Западе, а также — контакт с его богатством, в Польше сумели, хотя бы частично, воспользоваться своими плюсами. Каковы же эти плюсы? Во-первых, внутреннее, скрытое, практически конспиративное личное созревание, которое происходит в атмосфере удушья, насилия, всякого рода строгостей и трудностей, не говоря уже о катастрофах, ужасах, ударах, поражениях. Все это вместе обострило их настолько, насколько мягкотелость и монотонность эмиграции (единственная борьба которой — борьба за деньги) превратили ее в идеальную буржуазию. Бюрократическая корректность официального тона в Польше сопровождается где-то в глубине огромным диссонансом — сравнимым по своей величине с его горечью. Разочарование — серия разочарований — вот, наверное, то самое замечательное высшее образование, которое они получили.
Вспомним также об обновлении, которое приносит любая революция, даже испорченная. Перестройка общества должна была принести с собой смену интеллектуальных и духовных перспектив. Новое материалистическое евангелие оказалось своеобразным пинком, выбившим из тесноты тормозящей Польшу католической традиции, и только сейчас ликвидируется наследие старой иезуитской бурсы. Марксизм скомпрометировал Костел, но и сам не избежал компрометации, заявляя о себе не менее скованно и догматично. Но, с другой стороны, к Народу тоже был поставлен вопросительный знак (речь о высшем классе), потому что обнаруживается его слабость и потому что в новой политической обстановке в Польше национальный момент приобретает все меньшее значение. Казалось бы, что на останках Веры, Нации и Марксизма, на останках Догмата, Философии, Идеологии лишь Наука и Техника могли провозгласить свое царство. Но Техника с Наукой в этой стране едва движутся, происходит какое-то копошение, но такое бездарное, что не тянет даже на паллиатив глубокого жизненного содержания. Всеобщая компрометация охватила все области и расправляется со всеми богами — отсюда их разочарование, отсюда их мудрость.
Мудрость эта, тем не менее, имеет специфический характер… ее невозможно проявить. По политическим причинам? Да, но не только. Эти люди словно дети, захотевшие построить новое здание, имея под руками старые разнокалиберные кубики, собранные в одну кучу со всех прошлых именин: из таких можно построить не то, что хочешь, а что-то нескладное: замковые аркады, фасад швейцарского шале, фабричную трубу и церковное окно. Польша переполнена хламом, и ее умственная жизнь — перепалка между фразеологиями: той, что с довоенных времен, и той, что была вложена им в уста после войны. Вслушиваясь в эти ученые дискуссии, мы видим и ужасное образование, и даже ужасное воспитание, но прежде всего — отсутствие стиля, который мог бы позволить прекрасным способностям достигнуть чего-то: всё вокруг — свалка старья, хаос, неумелость и грязь. Ох, сколько же грязи! Сколько мусора! Но, несмотря на это, теперешнее подспудное движение их беспокойного, трагического, грубого, разочарованного ума представляется мне бесконечно более сильным, чем довоенное, и, видимо, в конце концов должно пробиться на поверхность.
[37]
Вторник
Искусство — как принц крови — аристократично до мозга костей. Оно — отрицание равенства и обожание превосходства. Оно — вопрос таланта или даже гения, то есть незаурядности, исключительности, уникальности, но в то же самое время оно — строгая иерархизация ценностей, жестокость в отношении ко всему обыденному, отбор и совершенствование всего редкого, незаменимого, оно, наконец, воспитание личности, оригинальности, индивидуальности. Стало быть, нечего удивляться, что щедро финансируемое в Народных Демократиях искусство — гора, рождающая мышь. Обходится это в большие миллионы, а весь «продукт» сводится к болтовне.