Эфраим Баух - Оклик
– Дежурный! Бегом ко мне. Отделение! – Двадцать секунд: построиться по три!… Добро! Так я вам скажу, зачем я вас построил. Есть у вас в отделении серьезный харцаф по имени господин Мор-Йосеф, который позволил себе впасть в храп на утренней линейке. Все работают, а он прячется под койкой…
– Заткнись, – сдавленный и как бы не свой голос Мор-Йосефа.
– Что ты сказал, харцаф?
– Ничего.
– Ты за это получишь сильно. Я тебя запушу в полет отсюда к е… матери.
– Что ты говоришь? – голос не то удивления, не то восхищения.
– Продолжаешь дерьмовничать! Дежурный – отделению 30 секунд с носилками, Мор-Йосефа на носилки. Ты у меня попляшешь, ты у меня будешь героем, быстро станешь нулем без палочки!..
Но как ни снимай с них стружку, они все еще остаются непохожими друг на друга, разношерстными и взъерошенными, несмотря на короткую стрижку. Вот они весело толпятся у входа в рассказ сына, пытаясь, как поплавки, выпрыгнуть из той, сжимающей обручем, другой жизни на свободу и, окружив нас невидимой, но шумной толпой, приплясывать на ночном берегу, как тогда дикарями плясали они диско у арабского села Збебда после недели полевой маскировки, когда учились жить в поле.
И снова поход с носилками, и снова, и опять – один на другом, и по поводу этого – сенсационные заметки во взводном боевом листке (первая заметка под заголовком "Рекорды взвода, вошедшие в книгу Гинесса": "Взвод побил все рекорды по "сидению один на другом", улучшив результаты призыва 80-го года на две десятых секунды. Взвод побил все мировые рекорды по очистке лагеря от мусора и окурков". Вторая заметка – "Сенсация века": "Один из жителей Израиля рассказал сенсацию века: он увидел бойца из "Шакеда"[77], не идущего в позиции «один верхом на другом».)
Когда уже домой – на побывку? Не везет, так не везет: убили раиса[78] Садата. Это прискорбное событие Юваль-потрошитель отмечает тем, что гонит их ползком по колючкам, бегом с носилками, верхом один на другом, придирается на утренней линейке:
"Одеяла скомканы… Смех в строю… Движение по стойке смирно… Косят налево… Дышат… Тридцать секунд вокруг…" – кричит сержант Юваль.
Кальмар уходит с дежурства. Наказывают всех: на холоде в одних трусах, зуб на зуб не попадает.
Но вот, наконец, домой: идешь по улице с автоматом "Галиль", в красных ботинках, все на тебя смотрят, – и это перекрывает все испытания, что выпали на твою голову.
Ночной плеск моря, тишина, притаившаяся в зарослях аллеи, ведущей от берегового обрыва, смешанный цветочно-йодистый запах ночных фиалок и водорослей – вся эта тревожная прелесть приморского ночного города протягивается в сон, в котором тревога нарастает, но от этого не становится более внятной, и все усилия сновидения сосредотачиваются на том, чтобы узнать, вокруг чего все же заверчивается эта тревога; мелькают встревоженные лица отца, мамы, бабушки; нечто бесформенно угнетающее можно скорее ошутить, чем понять: ребенок уходит в армию; все, толпящиеся у узкого входа в мой сон, пытаются выразить к этому свое отношение, и те, которых уже нет, кажется, обладают большим правом на это, чем те, кто в живых, но они молчат, и молчание это означает: ребенок уходит в те места, где граница совсем близко пролегает к ним, и это небезопасно, и ничем помочь нельзя, и они, во сне всегда казавшиеся мне всесильными, ибо перешли последний рубеж страха, в эти минуты беспомощны и растеряны.
Просыпаюсь с бьющимся сердцем, лежу с открытыми глазами, пытаюсь понять: все, что рассказывается сыном, для меня как бы шум жизни, идущей рядом, но укорененной во мне и могущей меня уничтожить (оклик бабушки: "Господи, пугай меня, но не казни!"); и в то же время эта другая жизнь, всей убийственной своей массой шумящая рядом, до болезненности обостряет чувство любопытства: как они там живут-шевелятся – на учениях, в тяготах, но, главное, главное, насколько эта другая жизнь, вышедшая из меня и ставшая мне в противовес, не отделившаяся от меня до конца, в то же время вершится сама по себе; и с этим незнанием соединяется внезапно и отчетливо всплывшая тоска по отцу; быть может, это и не тоска, а горькое желание залога, что родовая нить не прервется, и я словно бы призываю отца в свидетели, что ранняя его смерть – достаточное искупление, и уже сейчас жертвоприношение Ицхака должно совершаться по-писанному, где главное – оклик Ангела.
Проза – это бессилие.
Овеществившаяся материя жизни застывает молчанием.
Как врубиться в нее? Ищи сочувствия, спасения у классиков, все равно остаешься один на один – с собой, с какими-то фрагментами, в которых сумел едва схватить какое-то состояние, чью-то боль, всего на миг, ибо опять все общо, скучно, повторимо, а намекнувшие на что-то тьма и свет ускользают сквозь пальцы, и ощущение реальности остается лишь как привкус возраста.
Проза – род спасения.
Где-то – засада, еще не война и уже война, гибель – за ближайшим кустом ли, холмом, а здесь – все тот же стол, стул, бессмысленные груды бумаги.
Упереться лбом в стену.
Но за нею – простор, вразлет облака и деревья, и синь – море и небо.
Далеко за полночь. Поднимаюсь с постели, вглядываюсь в спящего сына: даже во сне он выглядит напряженным, совсем не похожим на того, кто так недавно вошел в дом, вернувшись из компании, чуть под хмельком, такой растерянно-печальный, улыбающийся, неловко обнял меня, сказал: "Папа, мне уже восемнадцать. Можешь себе представить?"
Ночная тишина. Не шелохнется лист. Не колыхнется вода в стакане.
Спит сын, уже втянутый судьбой в одну из самых глубоких воронок мира на этом небольшом клочке земли. Сшибаются огромные валы, брызгами летит смерть, но жизнь продолжается в полную меру, скользя между этими сшибами. Сосед в одной из квартир за стеной проходит облучение: у него выпали все волосы, усохло лицо; он еще сам ездит на машине, но все избегают смотреть ему в глаза или при встрече беспомощно и сладко улыбаются; и все близкие вместе с ним борются, и не верят, и надеются, но в какие-то до жути оголенные минуты видно, что он уже погружается в глубину, и все неотвратимей, и так ощутимо скоро его облысевшая голова, сверкнув макушкой, исчезнет в бездне вод…
Начинаются дожди. И все, что происходило в эти месяцы в той, другой, жизни – только цветики.
Пелес.[79] Это же черт знает что – гористое место называть ровной поверхностью. Незабываемые дни: недолгий сон в палатках разведчиков, полных дождевой воды, куда протискиваешься ползком, а, проснувшись, с ужасом видишь бусиные глаза крысы, пригревшейся на твоей груди; остервенело выбрасываешься из палатки, и пошло-поехало: бой на застроенной местности, бой на открытом пространстве, атака на укрепленный объект, засада и прорыв, а до места учения километров пять, вверх по скалам с носилками, на которых канистры с маслом, соляркой, мишени, и все это вместе весит более, чем четыре человека, а на тебе противоосколочный жилет, набитый гранатами, флягами с водой, патронами, и сверх всего еще два ящика с различными предметами для учений, и каска; скалы размокли от дождя, бежишь, соскальзываешь, падаешь, так что, добравшись до места, где тебе следует учиться убивать, ты уже сам почти убит.
С утра до ночи бег по горам с полной боевой выкладкой; в обеденный перерыв – один верхом на другом; к ночи возвращение в лагерь с носилками, на которых раненый, а на нем все канистры и мишени; и кто думает, что этим кончился день, ошибается: в лучшем случае – спортивный бег на несколько километров по горам и силовые упражнения, в худшем – еще один марш-бросок по горам в полной боевой выкладке и с носилками да раненым.
Некоторые не выдерживают, удирают. Учения – как из рога изобилия: маневры группой, маневры отделением, маневры ротой. Жизнь индейцев-апачей, знакомая по фильмам, кажется райским времяпрепровождением. После полутора недель все с битыми спинами, растяжениями сухожилий ног, никто не в силах бегать кроме, конечно же, Ричарда – для него все глупости, у него все в порядке – носилка приклеена к плечу, шуток не понимает, а иногда и реальности: вернувшись с ночного дежурства, будит сменщика. Тот:
– Да я же командир батальона.
– Вставай, вставай. У меня во взводе все говорят, что они комбаты или начальники генштаба, когда их будят ночью на вахту.
На поверку оказывается, что разбуженный и вправду комбат.
И еще марш-бросок, и еще; одна отрада, что в конце маршей ждет их служащая в их роте Марсель с горячей пищей и добрым словом.
Сырой слезящийся декабрь пронизывает до костей. На два дня перебрасывают патрулировать в Газу.
Хермон. Высокий, северный, снежный. Мощный, от основ, скрепляющих костяк мира, в неверном свете слепящего зимнего солнца видением иного мира повис он над темно-зеленой Галилеей и песчано-желтыми Голанами, спирая надмирной своей огромностью юношеское дыхание.
В предрассветные часы 15 декабря, с воскресенья на понедельник, только министр обороны Ариель Шарон, собирающийся лететь в Ямит, может быть удивлен внезапному раннему звонку премьер-министра Бегина, который со сломанной и положенной в гипс левой ногой лежит в иерусалимской больнице Эйн-Карем. К семи у палаты Бегина, удивленно и не до конца проснувшись, уже толпятся министры, и на вопрос министра здравоохранения Шостака – "Зачем нас сюда собрали?" – вечный член правительства, который никогда за словом в карман не лезет, доктор Бург, отвечает: несомненно в связи с реакцией секретаря профсоюзов Мешеля, выразившего солидарность с польской "Солидарностью". В девятом часу министры, вздохнув и перестав маяться, узнают: речь идет об аннексии Голанских высот.