Эфраим Баух - Оклик
Обрыв городского организма.
Символика дурных предзнаменований: над обрывом кружит воронье – "Кэ-р-ра, кэ-р-р-а"; за сумрачным стеклом – часы, ручные, карманные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли; мирные на вид ходики, таящие в себе адскую машину, готовую в назначенную очередным сумасшедшим случайную секунду разнести весь мир, в котором изобретатель пороха и оптовой гибели становится покровителем наук и искусств.
Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы.
Внезапный порыв ветра в раскрытое окно прерывает сон. Запах раннего утра, юношески беззащитный и тревожный. И восходит солнце слабой, но непресекающейся надеждой, хотя пространство продолжает крошиться в зубах Иудейских гор.
Море недвижно.
В прибрежном пустынном сквере валяется на траве школьная тетрадка. Детская рука цветными карандашами пытается соорганизовать этот низвергающийся из всех щелей и высот хаос мира, нарисовав подобие сцены с кулисами. Поперек занавеса на иврите надпись – "История". Детское желание выполнить требование взрослого, у последнего оборачивается страстью, лишенной детской непосредственности, и растут горы исторических книг, в которых отступлениями, заставками, кулисами, всевозможными рамками пытаются отыскать успокаивающий порядок в накатывающих болью и смертью волнах событий, но – одна оглядка через плечо – в хаос, и все рушится, и вновь остаешься один на один со всплывшим, как утопленник, страхом.
В этот миг идея эволюции кажется младенческим лепетом первого проблеска сознания перед необозримым ужасом вечности.
И чего тогда стоит простое чередование событий день за днем, когда вся эта упорядоченность смывается одним мгновением: существо, плоть от твоей плоти, с веселой безнадежностью махнув рукой, уходит, поглощается хаосом проснувшегося мира, до этого мгновения, казалось, в почтительном отдалении ворочающегося спросонья суетой машинного времени.
Та же газета на берегу, полузасыпанная песком, с сообщением об убийстве Садата…
Почему так влекут и пугают воображение выброшенные морем знаки каких-то свершившихся событий, – пустые раковины исчезнувших жизней, оторванная клешня краба, обломок весла, масленка, обрывок сети?
Не обнажается ли в них опять и опять изнанка, завершение длящегося сквозь время Ноева потопа, обратная сторона суеты сует, печаль молчания после гибели, и длится вдоль берега непрерывный миг осознавания прошлого и собственной бренности?
И выходит, жизнь – недолговечная мучительная попытка испытывать себя и окружение на дыхание и биение сердца.
И выходит, что рисование рамок – исторических, эволюционных, философских – лишь для того, чтобы беспрерывно ощущать за бессмысленностью этой деятельности хаос истинного существования…
Начинается утро Судного дня пением…
"Как хороши шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль… Люблю кров дома Твоего, место славы Твоей… Преклони ухо, на заре я ищу Тебя, убежище мое…
Что может сердце и что язык?…"
Голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я – прах и пепел у ног вечности.
Какое странное самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака, – по-собачьи лизнуть невидяще озаренный рассветом оконный глаз дома молитв.
Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанное с тютчевской жаждой вкусить уничтоженья…
День тоски невыразимой.
Солнце скрыто в облаках.
Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальним силуэтам холмов и гор Иудеи – всего-то часа полтора езды, – погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков.
Море, льнущее, как вьюнок.
На рассвете, проснувшись в комнате сына, машинально взглянул в окно: силуэты дальних иудейских холмов были четко очерчены и как бы приближены; они еще более сжимали шагреневую кожу города, расстеленную между ними и морем, обостряя данный тайно самому себе обет не изменять этим стенам, листьям, песку и воде, оборачивая это скопление плоских кровель и черепичных коньков, улиц, переулков и троп игрушечно-драгоценным андерсеновским городом, несмотря на то, что близлежащие взгляду дома золотушно шелушились старостью.
Но взгляд мой тянулся вдаль, к тем холмам, где был он, и холмы казались одеялом, натянутым поверх голов тех, кто призван охранять беззащитно раскинувшуюся вдоль моря низменность.
И я ощущал их пробуждение в сырой вогнутости холодных холмов.
После музея Катастрофы, в сопровождении шепотков из низовий Нила, мы ехали между холмов Иудеи в Ариэль, и плавно раскрывающиеся холмы Иудеи были подобны растекшемуся времени с картины Сальватора Дали, а внезапно возникающий из-за холма военный лагерь – главным механизмом этих расплав – ленно дымящихся часов.
Мы долго петляли, и, казалось, во времени этой земли можно запутаться, как в складках патриарших одежд Авраама, Исаака и Иакова…
"И было: после этих событий Бог испытал Авраама… И он сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, иди в землю Мория, и принеси его там во всесожжение на одной из гор…"
Судный день вступает в полную силу.
Жизнь моя помещена в визуальный контекст природы, осознавшей себя основой мира в древнееврейских строках Писания.
То, что другие называют культурой, становится воздухом существования.
Жизнь сокровеннее молитвы, любой меланхолии и эйфории.
И все же, и все же я не могу сказать, чем является моя жизнь – игрой истории, случайным зигзагом души, оставшейся в живых между миллионами смертей, барахтаньем в мертвой зыби сталкивающихся течений Запада и Востока?
Но в эти минуты откровения я хочу быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо в конце концов кто мне обязан, кроме меня перед самим собой?
"… И в великий шофар затрубят, и голос тонкого молчания слышится, и с тихим трепетом реют Ангелы, объятые дрожью и страхом, и возглашают: вот – день Суда… И кому жить, и кому умереть – в свое время и безвременно… Кому смерть от воды, кому от огня, кому от меча, кому от жажды… Кому благополучие и кому терзание… ”
Пение и плач достигают апогея.
И длится рядом тихое событие: солнце огненным эллипсом садится в море – как бы посреди города, стен и зубцов зданий – все более расплющивается, сливается с собственным отражением в молочных замерших водах – огненным грибом вглубь, чей корень сокращается на глазах, – и, наконец, убрав, как огненная черепаха, конечности в панцирь, погружается в море, и шрама не оставив на линии горизонта, все так же свежо, не буднично и церемониально прорезающего громаду города и его окрестностей.
"Смертный подобен – черепу хрупкому, тени преходящей, дуновению ветра и сну мимолетному… "
И старик у амвона, задыхаясь от голода и жажды, как человек, делающий последние шаги по пустыне, поет "Авину малкейну…" – "Отче наш, Царь наш" – зал поет, зал сотрясается как при сильнейшей качке.
Трубит шофар…
Суета, уже потерявшая надежду, готовая принять смерть от скуки, вмиг приходит в себя, раззевает сведенную судорогой безделья пасть, чтобы поглотить всех, вот уже сутки плывших между землей и небом.
Только мгновение назад бывший Храмом, зал молитв обернулся опустевшим кораблем, Летучим голландцем, очнувшимся, как от обморока, от пребывания на высотах плача и раскаяния и обреченным до следующего Судного дня бороздить океан времени призраком вечности – обителью Господней. Оснастка алтаря и позолоченных одежд Торы свернута преходящими тенями. Слабея от голода, они спешат вернуться к будничному своему существованию: выпутаться из снастей и сбежать за борт.
Последний дом у моря замер колонной ворот, распахнутых до Афин, Рима, Северной Африки. Море приходит в движение. Смоляная масса при слабом лунном свете с гулом идет на берег, лишь при накате обнаруживая надрезы волн, сквозь которые из смоляного гудения выскальзывают клубы белой пены. Прожектор висит в пространстве над бездной: первый самолет вместе с первой звездой приближается к берегу, друг другу, что их соседство кажется дисгармоничным глумлением, атональной пыткой.
И не вечер это, а вечеринка в незнакомой квартире среди запутанных переулков старого Яффо, где селится тель-авивская богема, где я оказываюсь случайно среди массы людей, не то художников, не то скульпторов, не то актеров, не то музыкантов, и потому не могу понять, что отмечают: открытие чьей-то выставки, дебют актера или певца; все курят, хотя большинство явно некурящие, все пьют, хотя коньяк и вино в бутылках не убавляются; известный певец, часто и крупным планом являющийся на телевизионных экранах, в жизни оказывается крохотным, а жена его и того меньше, и отпетых его поклонников можно тотчас узнать в великорослых: приближаясь к певцу, сгибаются в три погибели; но, как ни странно, главным героем этого спектакля с уймой случайных и бездействующих лиц выступает не певец, а рецензент известной газеты, слово которого весьма дорого стоит, какую бы чушь ни писал, маленький человечек с длинными космами волос, неопрятный, но весь обслюненный, обцелованный красивыми рослыми девками, вероятно, манекенщицами, приглашенными для антуража, растерянный, счастливо-испуганный, весь какой-то алкогольно-сизый, изъеденный – не пьет, но богемная атмосфера довела его внешность до необходимой болезненно-забубенной алкогольной кондиции в этой обшарпанной квартире, в которой каждый год, регулярно обозначая сезон дождей, рушится потолок; и по тому, как все открывают рты, когда он сморозит очередную салонную глупость, ясно, что никто его не слушает; и весь ворох этой словно бы непроваренной и двусмысленной жизни тянется за мной в следующий вечер, завершающий первый приход сына из армии на побывку, в чистую тишину сумерек, сопровождающих нас к морю: купаемся при мерцании звезд.