Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
И потом, когда Фрид подает Отто чистую ложечку и остается стоять рядом, потихоньку, будто нечаянно, все ниже склоняясь над младенцем и приближая свой крупный мясистый нос к его крошечной головке, покрытой легким светлым пушком, ноздри его начинают различать этот волнующий, ни на что не похожий запах.
— Ай, — сокрушается Вассерман, и в его бесцветном голосе слышится столько нездешней, разрывающей душу тоски, — что сказать тебе? Вдохнул наш доктор сладость этого единственного в своем роде запаха, наполнил им свои легкие…
Найгель кивает, словно соглашается и подтверждает: да, и ему известен этот неповторимый запах, который нельзя подделать и, утратив, нельзя восстановить. А Вассерман все тянет и тянет свою печальную мелодию, свой похоронный плач:
— Как ожог огненный коснулся этот запах его сердца. Будто сдернули рывком засохшую повязку со старой раны, все еще сочащейся кровью…
Найгель, после минутного молчания:
— Не смотри на меня так. Я хочу рассказать тебе что-то… Не думай, я прекрасно знаю, что каждое мое слово ты используешь против меня — своим жидовским способом… Но мне все равно. Так вот: когда родился мой Карл и случалось мне приезжать домой в отпуск, я потихоньку подходил ночью, стоял возле его кроватки и вдыхал чудесный запах младенца, и мурашки ползали у меня по спине…
Вассерман:
— Я это знал.
А младенец сглатывал и сглатывал молоко с ложечки, пока не насытился и не издал наконец этого счастливого звука, возвещающего удовлетворение: и-хм… А потом посопел умиротворенно носиком и отрыгнул излишек молочка доктору на штаны. Фрид беспомощно завертелся, заверещал и воскликнул, что нужно немедленно кого-то позвать или заявить о находке властям. Да, Фрид был очень напуган. Он вышагивал взад-вперед по залу своей смешной верблюжьей походкой и безостановочно что-то бурчал и рычал в раздражении. Отто, с несколько неуклюжей и наивной хитростью, протянул ему сытого младенца. Фрид сердито глянул сначала на Отто, затем на сверток в его руках и отпрянул. Он понимал, на что рассчитывает капитан и какую расставляет ему ловушку, — приманить любовью к жизни.
— Ой, Шлеймеле, если можно так выразиться, снова он надеется обвести Фрида вокруг пальца и отправить на обучение к мудрецам славного города Хелм.
Об этом предмете — о любви к жизни — вели эти двое бесконечный спор то вслух, то каждый про себя с тех пор, как умерла Паула. А может, он был начат и раньше, в тот самый час, как они познакомились, будучи отроками. И тут, с непреклонной решимостью, не желая терпеть никаких возражений, Отто вручает младенца Фриду.
Но что это за фигура? Кто она, эта женщина, пытливо вглядывающаяся безумным взором в сумрак подземного зала? Что это за ужасное привидение, облаченное в грубую и грязную рабочую одежду, мешком свисающую с иссохшего костлявого тела? Впрочем, не только одежда, но и кожа висит на этом существе, будто чужая, будто изготовленная не по размеру. Морщинистое лицо давно не мыто, но при этом размалевано густыми слоями дешевой краски, на голове всклокоченный парик блондинки. Лишь на мгновение заглядывает это пугало в зал и говорит…
Нет, не успевает оно ничего сказать, потому что в эту минуту на сцену выступает Найгель и просит Вассермана:
— Представь меня, пожалуйста! Вассерман, познакомь меня с новым действующим лицом!
— С удовольствием, герр Найгель, — откликается сочинитель. — Ведь это еще один, пока неведомый тебе, товарищ из команды «Сынов сердца». Хана Цитрин ее имя в Израиле, да, это та самая околдованная и очарованная Хана, изнемогающая от безмерной непосильной любви, отважная и неукротимая воительница, правда, доведенная теперь капельку до отчаяния обстоятельствами своей печальной жизни, и она, хм… Возможно, ты не поверишь, но именно так: ведь она самая красивая женщина в мире…
— Самая красивая в мире?.. — переспрашивает потрясенный Найгель. — Послушай, ты сам сказал: морщинистое лицо давно не мыто и так далее!
Вассерман не обращает внимания на протестующий возглас немца и снова подтверждает со всей уверенностью, что нет и не было во всем мире женщины красивей, чем Хана Цитрин! Только несчастная она весьма, одержимая неутолимой любовью и безумной тоской. «Есть у нас тут новость, Хана, — сообщает Отто. — Младенец!» И когда Хана слышит эти слова, ее словно мощным порывом ветра отбрасывает назад, морщинистое лицо перекашивается в судороге и цепенеет от боли, как будто по нему ударили хлыстом. Она поспешно отступает.
— Да, — вздыхает Вассерман, — герр Найгель должен понять, что у созданий тут имеются всякие маленькие капризы, у каждого свои, как говорится, каждый прибыл со своим багажом и своей придумкой, и Хана, ну что? — она еще не может спокойно слышать про младенцев. Ее воспоминания еще слишком свежи — герр Найгель обязан это учесть.
Найгель молчит.
— Но пока мы занимались Ханой, — спохватывается Вассерман, — мы едва не упустили самое главное! Потому что Фрид…
Действительно, Фрид осмелился наконец-то приблизить к себе младенца, прижать этот опасный сверточек к груди и осторожно коснуться кончиками трясущихся пальцев крошечного нежного лобика. Посмотрите: он даже слегка поглаживает светленький пушок на головке. На секунду рука его тревожно замирает над темечком.
— Да, — говорит Найгель, — я знаю — там есть такое местечко — родничок, еще не заросший промежуток между косточками. Я никогда не решался дотронуться до него.
И незаметно для самих себя оба погружаются в беседу об этом родничке на черепе новорожденного младенца, где можно почувствовать…
Найгель:
— Где ты буквально видишь, как дышит мозг. Пульсирует под твоим взглядом…
Вассерман:
— Где дано тебе узреть подлинный корень жизни. Отведать, как исток жизни бьется в подушечках твоих пальцев.
И вспоминает при этом, что читал когда-то об одной птичке, малюсенькой такой птичке, обитающей вблизи Южного полюса (или, может, Северного?). Там было сказано, что, даже если очень осторожно прикоснуться пальцем к ее грудке, сердце бедняжки немедленно перестает биться.
— Не желал бы я держать такую птичку у себя на ладони, герр Найгель.
— Да, — соглашается немец. — Это, должно быть, несколько нервирует.
И вот мы становимся свидетелями того, как происходит знакомство. Врач поднимает младенца в воздух и держит перед глазами. Крошечные ручки протягиваются вперед. Их движения пока случайны, беспорядочны и неосознанны. Разок-другой они невольно натыкаются на широкую лысину, тут же перемещаются к коротко, на военный манер, подстриженным серебристым усам и вдруг словно наливаются жизненной энергией, радостно порхают между двумя унылыми обвислыми щеками, касаются большого покрасневшего носа и тех впадин по его сторонам, за которыми скрываются слезные мешки. Как ни удивительно, с каждой минутой они становятся разумнее, движутся все более плавно и с неспешным любопытством изучают физиономию Фрида. Как будто прогуливаются в саду его жизни. Да, все вокруг затаили дыхание и, потрясенные происходящим, молча наблюдают, как маленькие пальчики останавливаются на бледных онемевших губах и пробуждают в них трепет давно угасшей чувственности. Волшебные письмена проступают на мгновение и тут же исчезают на плоскости этой разрушенной каменоломни — лице Фрида. Доктор издает один из своих самых печальных и горьких стонов.
— Несчастный малыш… — произносит он.
И Найгель вторит ему:
— Нелегко ему будет таким образом начинать жизнь.
Отто тоже бормочет в свою очередь:
— Экая история!..
А Фрид заключает сурово:
— Всякое случается. И не такие еще вещи…
Поскольку Фрид давно уже зарекся чему-либо удивляться, он просто-напросто волевым решением изгоняет из себя всякое удивление и сомнение.
Вассерман:
— Да, в отличие от господина Маркуса, который сделал все возможное для того, чтобы развить в себе особую восприимчивость, распалить и без того горячее сердце и пробудить в своей душе новые, свежие чувства, наш доктор, напротив, приложил немало усилий к тому, чтобы подавить и заглушить все свои эмоции и по возможности вообще искоренить их. Но следует заметить, что не удалось ему сделаться до конца невозмутимым и хладнокровным, и все попытки застыть и окаменеть, полностью устраниться от тени удивления и волнения не принесли ему никакой радости и ни малейшего облегчения. Наоборот: чем старше он становился и чем больше накапливал сокровищ мудрости и жизненного опыта, тем большие усилия приходилось ему прикладывать для того, чтобы придерживаться своего решения.
И вот, поразмыслив немного, Отто объявляет, что младенец на эту ночь останется с Фридом, «а завтра поглядим». Он не обращает внимания на бурные возражения Фрида и вполне резонно напоминает, что «младенец нуждается в наблюдении врача, верно?», после чего позволяет себе удалиться вместе с остальными товарищами, но не раньше, чем отдает Фриду указание изготовить ребенку пеленки из старой простыни и из собственной фуфайки. В этот миг казалось, что в Зале дружбы можно отчетливо слышать, как от каменных стен отражается эхо бешеных ударов — так билось сердце доктора.