Геннадий Головин - День рождения покойника
Когда она вернулась от умывальника, Рейнштейн спал мертвецким сном, голову уронив в тарелку с селедкой.
Женщина потолкала его. Потом, быстро одевшись, извлекла из сюртука бумажник и вычистила. Ушла, не затворив даже дверь.
Качалась, пробираясь по коридору, бормотала под нос:
— Зараза какой. Рупь обещал, а сам вроде как спать! Смертным боем бить будет, а не признаюсь. Не брала и не брала, и все тут!
* * *Его оглушило, и прежде чем потерять сознание, он изумился силе, с которой его вдруг бросило назад, головой в стропило. В этом удивлении была еще и обида: за что ж ты меня так? с такой-то злобой? ведь я же…
Он недолго отсутствовал. Синий пороховой дым еще плавал тонкими волоконцами. И пах он приятно — чесночно, остро.
Он сел и опять удивился: как трудно сесть. У него ничего не болело, но он вдруг упал набок и его стошнило.
Он испугался и заплакал: мамочка-мамочка, дедушка дорогой…
Ладонь была клейкая. Он раскрыл ее и увидел густую, как сироп, черную кровь в ладони. Мамочка-мамочка, дедушка дорогой…
* * *В солнечном блеске, в капельном звоне наступило следующее утро. Под окном базарили воробьи. В безукоризненной голубизне кротко и празднично сияли церковные купола.
«Какой нынче день? — думал Иванин, глядя на город из Ольгиного окна. — Ведь не воскресенье же? А кажется, что воскресенье. Будто бы счастье какое-то, праздник, тишина в душе…»
Сзади послышался осторожный шорох, скрип пружин в диване.
Иванин залился краской.
«Нельзя, господа, слишком боготворить женщину, нельзя! Наутро они будут думать о рейнштейнах — нагло-уверенных в себе, не верящих ни в каких богов…»
Он не знал, уходить ему или оставаться.
В подворотне напротив прыгал с ноги на ногу Антон Петрович. «У него же чахотка, — подумал студент. — Зачем же он дежурит… Она никогда не скажет, где искать Рейнштейна, теперь-то я в этом уверен…»
…А Ольга глядела в спину Иванину, знала, о чем он думает, а сама, и вправду, вспоминала Рейнштейна — тот кошмарный, будто пьяный вечер, когда он зазвал ее «на минутку, по важному делу», в номер Мамонтовской гостиницы. И ведь знала, что нет никакого важного дела, а пошла! И что же потом стряслось с ней? Потом точно с ума сошла — опоил, что ли, чем? — такая потаенная грязь наружу полезла, и кувыркалась в этой грязи, и упивалась…
Когда очнулась, отравиться было решила. Передумала. И оттого, что передумала, еще тошнее было. А теперь вот…
Умные книги… Баратынский… Пьесы Шумана в четыре руки с кузиной… Сирень под окнами, грузная от дождя… Грезы светлыми царицынскими вечерами… На всем этом — крест!
Потому что впереди — что впереди? — опять эта грязь?! Вот только Сережа… Неприкаянный… еще и не мужчина вовсе… сутулится вот, клянет себя, волосы — сосульками…
Она глядела на него без нежности, как на чужого. И вдруг с ужасом заметила, что мысли ее снова и снова возвращаются к Рейнштейну. А грязь — становится просто словом «грязь».
Иванин, глядя по-прежнему в окно, достал из кармана серую какую-то тряпочку. Стесняясь громко высморкаться, утер под носом. И вид этой серой нищенской тряпочки вдруг жалостливой болью прошил ей душу. И боясь потерять это спасительное ощущение, она торопливо сказала:
— Он наверняка в Мамонтовской гостинице, возле Москворецкого моста. Скажи им… — перевернулась лицом вниз, уткнулась в подушку, не зная, что за этим последует: страдание или облегчение…
— Иди! — прогудела почти враждебно.
Иванин послушно натянул пальтишко, робко оглянулся от порога, вздохнул.
* * *Вошли вчетвером, а будто один вошел — настороженный, пасмурный.
Федор их сразу углядел. Однако сделал вид, что не замечает, отвернулся. Драил самовар до сумасшедшего блеска, а сам размышлял: выгорит дельце или не выгорит. Не меньше четвертного билета решил он взять с этих злодеев за Николая Васильевича. Потом, ежели успеть обернуться, то и за этих хорошо бы — хотя бы по трешке с головы.
У Николая Васильевича денег больше нет. Поутру христом-богом молил опохмелиться. Дал. Как же не дать, когда видно: мучается человек…
Фелиция, говорил, никак не меньше полста рублей вытянула ночью из бумажника, — ловка баба! А я-то не додумался, дурак, Маргариту ему на этот случай представить, эх!
Четверо прошли близко от стойки. Кто-то из них тронул за рукав:
— Обслужи, человек…
Предлагая закуски, Федор, как мужик хозяйственный, запоминал и разглядывал гостей.
Один — как цыган, черный. Каркает, а не говорит.
Второй — главарь должно быть. Молчун. Борода светлая. На плотника Илью похож с нашей деревни, запомню.
Третий, видать, чахоточный. Бороденка, правда, редкая, но мосластый, как одер. И очень силен, видать.
Четвертый — не поверишь, что и крамольник. Тихий, волосики серые, из-под носа течет, руки под мышками греет и дрожит как цуцик.
Водки не взяли, скупые люди. Неужели и четвертного пожалеют?
Тот, который — плотник Илья, вдруг цапнул за рукав. Да так жестко, проворно, что Федор спервоначалу испугался. Потом справился.
— Говори.
— Допреж отпусти, не в участке… (Им, главное дело, самостоятельность надо показать, а то никакой торговли не будет.)
Отпустил.
— Кой-чего узнал. Да сдается, не по купцу товар… Калачиков свеженьких не желаете?
— Почем?
— Калачи?
— Я тебе дам «калачи»! — завозился вдруг черный.
— Немец! — остерегающе сказал плотник. «Немец», — запомнил лакей.
— Ясно, мил человек, что нас не калачи прельщают. Сколько? — добродушно спросил плотник. — Да только с ценой не заносись, не люблю!
И так он по-купечески сказал это «не люблю», что Федор вдруг ляпнул:
— Пятнадцать рубликов, пропадай моя душа!
— Об душе помолимся, не сомневайся. Иди, неси калачей.
Когда принес, сказали, что согласны. Пять рублей получи, остальные — после.
— Письмишко есть, — осмелел Федор. — Вчера велел на почту снести, да я запамятовал. В Петербург. Три целковых стоит, я чай, не меньше.
Ему тут же дали зелененькую, письмо прочли. Дворнику, сказали, надо непременно показать. «Дворнику», — запомнил лакей.
Стали есть. Без охоты кушали. Только цуцик за троих старался. Может, он среди них самый отчаянный, подумал Федор. Я вот тоже не из взрачных, а гублю человека — и ни в одном глазу!
— Веди! — сказали. — Показывай!
Привел. Показал.
Они собрались поодаль дверей, зашептались.
Федор приблизился, тронул главаря за рукав:
— Про остальное не забыли? А то мне в залу надо. Хватятся, не дай бог…
— Ишь ты… — усмехнулся бородатый, и в глазу у него просквозила дьявольская искра. — Держи! А ты, Антон, иди с ним. Глаз не спускай! Чуть что — стреляй, не жалей!
Федор истово перекрестился:
— В мыслях ничего такого не держал! — на всякий случай запомнил: «Антон».
На улице выглянуло солнышко. В торцовое окно засияло весной, даром что февраль. И чудно было Федору предположить, что этаким-то ясным денечком укокают Николая Васильевича, как бог свят, укокают!
…Рейнштейн стоял на коленях и, глядя в окно на золоченый крест замоскворецкой церквушки, молился.
Сияло солнце. Под окном мостили мостовую. Веселый перезвон стоял в воздухе, и странно было произносить жалостливые слова, обращаясь неведомо к кому:
— Воздвигни силу твою и приди во спасение нас. Да воскреснет Бог и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие нас. Яко дым исчезает да исчезнут!
«Непременно воскреснет, как же, чтобы тебя спасти…»
Он ощущал опасность нутром. Всегда нутро у него начинало ныть и голосить, когда приближалась беда. Сейчас беда ходила рядом, но некуда было бежать от нее, — и все внутри у него стонало и корчилось от темного лохматого ужаса.
— …поимей милосердие неизреченное, от всяких меня бед освободи… погуби крестом своим борющих нас… — бубнил полузабытые слова, а сам все слушал, как крепчает и близится опасность.
И когда она приблизилась вплотную, он вскочил с колен, схватил трясущимися руками оружие и повернулся к дверям.
В дверь постучали.
Он подкрался, приник ухом. Поскрипывал пол под чьими-то ногами.
— Чего надо?
— Вам депеша! — ответил басовитый голос.
— «Вот ты какой!» — подумал Рейнштейн и быстро выстрелил сквозь филенку.
…Родионыч отскочил от двери.
Выстрела никто не слышал: перезванивали на улице молотки мостильщиков, весенняя шла погода. Только длинная тонкая щепа вдруг отскочила от двери и легла посреди коридора на драный ковер.
— Как это глупо — про депешу! — застонал от досады Родионыч. — Фантазии не больше, чем у жандармов! Он же сразу догадался…
— Ждет, — сказал Немец. — Всего боится. Скорее умрет, чем выйдет.