Рустам Валеев - Родня
А я пропадал все возле дома, где жила девочка: днем катался на снегурках, хорошо они скользили по гладко наезженной дороге, цеплялся за грузовики и сани, отдыхал на скамейке у тех ворот; а вечером, взяв рожок, опять шел туда. Высоко, светло светили окна, видны были тюлевые воздушные занавески, крупные зеленые листы фикуса, и приглушенно, едва-едва, и от того особенно щемяще, слышались звуки рояля. Часу в седьмом — бывало уже совсем темно — уходили ее гости, поодиночке, вдвоем или втроем. Горькой утехой было след в след прошагать за каким-нибудь счастливчиком и внезапно дунуть в рожок — прямо в затылок ему! Ошарашенно вздрагивал, отпрыгивал в сторону этот бедняга, а я хохотал и диким своим хохотом пуще, наверное, пугал его. Тот рожок придавал мне воинственную, сумасшедшую какую-то отвагу…
Вот, помню, из калитки вышли две девочки, ее подруги, я пошел за ними, на ходу приноравливаясь губами к рожку, чтобы верней дунуть в него и ошеломить девчонок. Но только протрубил — девчонки тут же обернулись: одна, побойчей, замахнулась, ударила по рожку. Удар отозвался где-то в затылке, затем ощутил я ржавый, железистый привкус во рту. Девчонки убежали, я стоял и плевался кровью, а рот все наполнялся теплой влагой, и кружилась голова, наверно, от страха…
Несколько дней молча переносил я боль во рту, с трудом глотая каждый крохотный кусок. Открыв рот, я подносил зеркальце и видел на нёбе отчетливую темную выемку. Рожок я больше не брал, но по-прежнему ходил к ее дому да звал еще приятелей, не вполне осознавая, зачем я это делаю. Вот, наверно, зачем: трое или четверо мальчишек вышли однажды из калитки. Мы задрались, началась потасовка, и, к моему изумлению, нас вдруг стали теснить, еще минута — и бежать бы нам с позором. Но кто-то стремительно ворвался в толчею, стал бить, отбрасывать наших противников, кто-то вскрикнул, кинулся бежать. И только тут я увидел Харраса, веселое, яростное лицо его, которого и сам испугался. Он тем временем приподнял за шиворот упавшего парнишку и ударом в лицо свалил опять. Меня, когда я кинулся к нему, отбросил сильно, зло и погрозил кулаком.
Из калитки выбежал мужчина, кажется, ее отец — мы кинулись врассыпную.
А потом было самое ужасное, отчего я мучился, наверное, целую жизнь. Стыдно и теперь. Утром я проснулся словно от толчка. И услышал: моя мама с кем-то разговаривает, незнакомый мужской голос сухо укоряет маму, она боязливо, мягко что-то говорит в ответ.
Вот мама вошла в комнату, где я спал. Я вскочил, едва не вскричав от стыда и отчаяния: показалось, что и он идет следом за ней. Мать приложила палец к губам и несколько секунд смотрела на меня удивительно спокойным взглядом, точно стараясь передать мне собственное хладнокровие. Затем она вышла и что-то сказала ее отцу ровным, непреклонным голосом. Может быть, говорила: простите, он болен.
Было ясно: приходил ее отец и требовал меня. Говорили, он учитель, как и моя мама. Наверно, он прочитал бы мне нотацию — только. Но если бы он вошел сюда… ведь я спал с бабушкой, на ее кровати, на высоких ее подушках, под толстым верблюжьим одеялом! Спал с бабушкой, потому что свою кровать отдал девочкам-малышкам, а лавки опять же заняты были взрослыми нашими родичами. В то утро впервые с ненавистью подумал я о своих деревенских родственниках; к счастью моему, чувство это быстро прошло. Но долго еще стыдился мамы, бабушки и доходил до исступления, когда бабушка грубо шутила: «К нему от девушки пришли, поговорить с ним, а парень с бабкой спит, под ее одеялом».
Много позже оценил я, как умно вела себя мама. И совсем уж поздно понял: главный-то виновник Харрас! Ведь никто не просил его заступничества, и никто из нас не хотел жестоко избивать тех мальчишек… зачем, зачем — ведь он впервые их видел, ничего плохого они ему не сделали и мне тоже.
Запоздалая неприязнь к Харрасу странно и больно волновала меня теперь.
С тех еще пор, когда бабушка водила его по врачам, осталось о моем дяде мнение: хворый человек, не мужик вовсе; и вроде забывали, что и кондуктором он в молодости ездил, слесарил в депо, потом, в войну, работал на номерном заводе, пробовал шофером — справлялся, знал ремесла, да и болезнь его давно прошла. Последние лет двадцать работал в магазине, в отделе детских игрушек, держал певчих птиц, все свое внимание отдавая только им, целиком передав заботы по хозяйству жене.
В детстве мне казалось: человек, стоящий за прилавком самого чудесного магазина, особенный человек — не ребенок, но и не совсем взрослый. Он будто не знает и знать не хочет всегда суетных, всегда спешных, скучных забот, которыми бог весть зачем занимают себя взрослые.
Тогда же, в детстве, я смутно подозревал, что отношения между нами и семьей дяди прохладны, мы не ходили друг к другу, кроме разве больших святых праздников, когда дядя приглашал стариков наших на угощение. Бывало, и мы ходили, прицепившись к дедушке и бабушке, а потом опять подолгу не видались, так что забывались их уютные, похожие на теремок, комнатки с вышитыми полотенцами в простенках, с белыми, подсиненными занавесочками на окнах, да еще с клетками, в которых жили дядины птицы. Но связь между тем существовала всегда, потому что мать то и дело водила меня и брата покупать нам игрушки. А в магазине неизменно встречал нас веселый, добросердечный, всегда нам радующийся дядя Тауфик. В его доме полно бывало гостей: заходили угоститься, поздравить с праздником, просто заворачивали по пути с базара — однако все родичи жены, и мы, его близкие, все как-то были в стороне, что наверняка обижало его и сердило. А мириться, сойтись ближе — значило мириться с дедушкой, который, чего греха таить, недолюбливал своего отпрыска от чуждой, почти ненавистной женщины, троюродной его сестры…
Нравилось мне ходить в этот магазин. Да вот и теперь, бывая в нем, я испытывал чувства, похожие на прежние. Нравилось, едва войдя, заметить живость и ловкость дяди Тауфика, то, как мальчик или девочка, прижимая рукой игрушку к груди, другой машет на прощание дяде. Носил он темную форменную куртку, белую рубашку, галстук; редкие, но все еще темные волосы были аккуратно зачесаны на пробор. И хотя я понимал, что и куртка, и галстук полагаются по форме, но думал всякий раз, что так аккуратен и изящен он благодаря только личным своим качествам. А его подвижность, быстрота ничуть не походили на стариковскую суетливость, и стан прямой, и плечи раздвинуты совсем по-молодецки, и в глазах добродушное, молодое лукавство.
…И вот вспоминается ранний вечер, дядя босиком ходит по полу, нагретому за день солнцем, несет фарфоровую тарелочку с просом, ставит ее в клетку, где нетерпеливо прыгают с жердочки на жердочку черные жаворонки. «Детки мои, детки, — ласково бормочет дядя, — проголодались, бедные». В раскрытое окно видно дорогу, по которой носится худой, облезлый козлик, отскакивает от проезжающих телег, автомашин, воробьи обсыпали акации в палисаднике напротив и кричат, дерутся, всею стайкой, шумя в воздухе, уносятся прочь.
Но вот наступают минуты перед сменою дневных звуков вечерними, тишина особенная — теплая, светлая.
Дядя на цыпочках отходит от жаворонков, тихо садится в кресло, лукаво при этом глянув на меня, и замирает в ожидании. И точно — через секунду, другую то ли слышим, то ли чудится — будто не в комнате мы, а в степи: прерывистые посвисты сусликов, грустные песенки зуйков, длинные трели жаворонков. А пел джурбай, степной жаворонок, который сидел до этого нахохлившись в углу клетки. Раздув горлышко, он частил по жердочке взад и вперед и пел. Лучшая из птиц, убежденно говорил дядя Тауфик, умеет собрать в одно все звуки, все голоса степи!
Так вот сидели мы вдвоем, уж не знаю сколько, в сладостной тоске, как вдруг дядю позвали.
— Да выйди же, погляди, — звала тетя Фирая, — погляди, Харрас гусей привез.
— Каких гусей? О чем ты? — отозвался дядя, поджимая, пряча зачем-то босые ноги.
— А ты пойди погляди, — послышался голос Харраса, затем и сам он вошел, запыленный, осунувшийся, но, видать, очень довольный. — Ты ведь любишь птиц, вот я и привез… на зиму.
Пришлось идти во двор, смотреть. Гуси были грязны, худы и, должно быть, голодны. Дядя Тауфик брезгливо и недоуменно глядел на них, затем молча повернулся и пошел к крыльцу.
— Стой, стой, говорю! — кричал и смеялся Харрас — Ты не смотри, что худые. В ноябре от жиру будут лопаться.
К ноябрю гуси и вправду необыкновенно разжирели. А просто: Харрас поместил их в клетки, настолько низкие, что птицы не могли даже взмахнуть крыльями — ко времени убоя они вываливались из клеток вялые, тяжелые, жалко оседали на грязном снегу, и тут он хватал их и резал.
…А было много хорошего в той осенней изобильной поре, когда еще живы были наши старики! У реки, где был наш участок, копали мы картошку, срезали круглые тяжелые подсолнухи, срывали стручки гороха, совсем уже плотные, с прожелтью в зеленоватой подсохшей кожуре. Свозили во двор картошку, рассыпали прямо на земле, чтобы потом, когда она обсохнет, обветрится, ведрами носить ее в подпол в нижнем этаже дома. На картофельное поле пускали телку или бычка, купленного на убой. Но об этом — жалостном для нас, мальчишек, — пока еще не думали, любовались, поглаживали животину, подсовывали ей то лист подсолнуха, то стебли гороха.