Рустам Валеев - Родня
Но тут я совершил ошибку: в один обычный день просто сели мы в лодку и поплыли к острову. Был с нами еще Рами, мой племянник, мальчик лет пятнадцати, очень еще ребячливый, любящий играть с малышом в его игры, ничуть не пытаясь их усложнить по своему разумению. Это стало обычным катанием на лодке, я забыл даже взять спички. А если следовать зимним нашим фантазиям, мы должны были бы иметь хорошее снаряжение: и огнестрельный поджиг, и удочки, и сачок, и спички, чтобы разжечь на острове костер.
Между тем прелестно тихая блескучая вода окружала нашу лодку, на берегах каемкой влажно зеленела трава, дальше она блекла, была цвета сена, а еще дальше, в степи, блестела сухим желтым далеким блеском. Чем ближе подплывали мы к острову, тем отчетливей он пестрел, но все сероватыми оттенками: темно-серые камни, изжелта-серая трава, бело-серая полынь. И только редкие кустики татарника рдели колючим своим цветом в знойном блеске солнца.
— Эй, капитаны! — пытался я оживить поскучневших моих ребят. — Эспаньола виднеется, капитаны!
Рами хохотнул, а малыш посмотрел на меня с укором. Я пристыженно умолк, и тихо, обыденно пристали мы к острову. Лодка стукнулась о каменистый выступ в воде, я выскочил на сушу, то есть опять же на камни. Между камней, белея, уходила вверх узкая тропинка. Мы побежали было по ней, но вскоре перешли на шаг. Пробежала ящерица, малыш кинулся за ней, но тут же укололся о какое-то растение и остановился, хмуро закусив нижнюю губу. Этот признак мужественности его был мне хорошо знаком: раз он закусил губу, то не расплачется, как бы больно ему ни было.
Пусть хотя бы и малую, а все же нашли мы себе утеху — глядеть с возвышения на город. В ряду малых и больших домов, заслонившихся палисадниками, быстро углядели мы наш дом, его широкую ярко-зеленую крышу, зеленые ставни, между которыми то чернели, то лучились солнечным блеском стекла окон. Мальчишки, вопя и обгоняя друг дружку, полезли еще выше, осыпая камешки, которые, звеня и пыля, стали сыпаться к моим ногам. Даль пространства и даль времени имеют, оказывается, поразительное сходство. Смотрел я на жилище свое, удаленное на некоторое расстояние, точно из прожитого далека.
А ребята, а мой малыш?..
Почему-то всегда хотелось мне, чтобы он поскорее подрос, не терпелось увидеть его подростком, юношей, и жена говорила, как-то особенно нежно смеясь: «Зачем ты спешишь, ведь сам будешь тогда старый!» Но я готов был постареть, бог с ним. А представляя сына подростком, юношей, я уже теперь терялся: как долго оставлять его в неведении перед вымыслом и правдой, перед видимым и сущим? То есть когда перестать беречь его от суровой правды? Ведь много в нашей жизни такого, с чем справляемся мы только благодаря своему опыту, ничему с первого же взгляда не верящему. Так, может быть, пусть оно продлится, это беспечное, счастливое время его?
Но чувство нетерпения так странно, так непонятно волновало меня в эти дни. Я думал, глядя снизу на вершину холма, куда взобрались ребята и внезапно притихли, увидев город, — я думал: «Вот ведь не получилась у нас игра, а как мечтали, как воображали радостное наше вступление на остров, бои с индейцами и дружбу с ними… ведь не получилась наша игра, может, оно уже отходит для него, время игр?»
Опять посыпались камешки, шурша и пыля, — мальчики спускались вниз, понурые, молчаливые. А зной все накалялся, и блеск его был томительно ярок, нерадостен.
— Ну, что, мальчики? — сказал я.
Сын мой ответил:
— Хорошо. Только скучно. А как, ты сказал, называется остров?
— Остров? Эспаньола.
— Опять, наверно, забуду. — Помолчал, не глядя на меня, потом пожаловался: — Хочется пить.
…Когда дедушка решил, что сыну, пожалуй, время жениться, велел ему ехать в деревню, где некогда и самого его женили. Тауфик должен был присмотреть себе девушку и привезти ее в город.
Ехать, да еще жениться неизвестно на ком, не хотелось, городские девушки нравились Тауфику больше. Но, взяв из рук отца кошелек с деньгами — на свадьбу, на подарки, на дорогу им обоим, — он молча собрался и поехал.
Через месяц возвратился с молодой женой, одетой в ситцевый сарафан, с монистами в черных косах, в домодельных белых чулках, в остроносых чувяках, сшитых деревенским кустарем. За нею почти непрерывной цепочкой потянулись в город ее сестры, ее братья, родные и двоюродные, так что вскоре это был целый клан — веселые, дерзкие, завистливые друг к другу люди. Но вместе с тем сильно было в каждом чувство взаимовыручки, помогать ближнему было едва ли не первой заповедью вчерашних крестьян. Обосновывались в городе прочно, с проворством и цепкостью, каждый умел портняжить, шить шапки, валять пимы, но детей старались учить в школах и техникумах, отдавали на завод, на фабрику.
Родив одного за другим троих детей, жена дяди умерла от скоротечной чахотки. Долго горевать было некогда, и дядя, послушавшись старших, женился на свояченице. Сердечней, мягче, терпеливей не знал я среди женщин нашего рода никого. Бог весть, какою она была в молодости, красивой, помнится, никто ее не называл, но теперь, в свои пятьдесят лет, она была так обаятельна, так женственна, что смущенно краснела, даже если в ее присутствии просто громко, просто очень возбужденно разговаривали. Двух старших, сына и дочь, давно они выучили, те жили своими семьями на стороне, третья дочь, Бибикамал, жила в городе, тоже давно уже своей семьей, а младшая, их общая дочь, всего лишь года четыре назад вышла, замуж; вышла поздно, в двадцать восемь, но и сейчас была еще по-девичьи хрупкая и стыдливая, и мягкое имя Найля очень шло ей. Может быть, из-за хрупкости ее мне издавна казалось: случись что-нибудь плохое в их семье, первой потеряется, сломается она. Только ли она сама по себе вызывала это смутное чувство, или, может быть, что-то еще. Дядя и жена его жили спокойно, ровно, никаких перебранок, никаких скоротечных обид, после которых еще лучше, умней кажется совместная долгая жизнь. Боюсь, покой в их отношениях строился на долголетней привычке друг к другу и — тоже долголетнем равнодушии…
Я знал, всегда так было: стоит им только прослышать о моем приезде, тут же начнется наше хождение по гостям. Приглашения шли одно за другим, причем родичи наши как будто состязались друг с другом — застолья бывали обильными, угощали упорно, назойливо и очень обижались, если мало ели и пили. На этот раз что-то не звали, а мы с женой все заняты были прогулками и купанием, какими-то лечебными травами, которые заваривали для малыша и от которых в доме постоянно держался запах лесных полян, луга.
Но вот пришел Харрас, муж Бибикамал. Я помнил его с той поры, когда он только-только начинал ухаживать за Бибикамал. Сестра перед своими родителями робела стародавней, прабабкиной робостью и тайны свои, наверное, поверяла моей матери. Во всяком случае, встречалась она с Харрасом на нашей улице, возле нашей калитки. Уже привыкнув видеть их на пути своем, я проходил в калитку и не замечал их. Но однажды сестра остановила меня и, краснея, сказала:
— Вот… познакомься.
Мы поздоровались, помолчали с минуту, затем я убежал во двор.
Харрас приходил на свидания в темно-синем шевиотовом костюме, в черных блестящих полуботинках, в черной кепке-восьмиклинке. Видно было, как тщательно отглажен костюм, видно — давно куплен, но редко он его надевает и чувствует себя в нем все еще неловко. Кепку Харрас надевал как-то очень прямо, очень аккуратно, но уж наверняка в остальное время носил ее, сдвинув набок, приспустив к брови, как носят отчаянные уличные ребятки вот с таким же, как у него, острым худым лицом, тонким, сердито изогнутым носом и острыми, быстрыми глазами.
Помню это минутное волнение от знакомства с человеком старше себя да еще неравнодушным к моей сестре. А он, как узнал я много лет спустя, был всего лишь на год старше меня. Но уже тогда работал, а я учился в восьмом классе…
Впервые продолжительно и запросто разговаривали мы с ним прошлой зимой, когда он приезжал в Челябинск на защиту диплома и прожил у нас полтора месяца. Заканчивал он институт механизации и электрификации сельского хозяйства, дипломная работа была о сельскохозяйственной технике, с которой он никогда прежде дела не имел и впредь не собирался. Поступал в институт поздно, лет тридцати пяти, учеба давалась трудно, работа у него тоже была трудная, беспокойная — мастер в литейном цехе, но учился он с упорством, которое удивляло наших родных, а тетя Фирая далее пугалась: «Изведет он себя с этой учебой! Кожа да кости, глаза как у больного…»
Помню, разговорившись, он сказал с какою-то смутной грустью:
— Молодым-то я был, а!.. Ни-ко-го не боялся! Теперь не то, эх, не то — иду поздно, робость нападает: выскочит, думаю, кто из-за угла, пырнет ножиком! — Сказал и как будто застеснялся. — Так вот, врать не хочу… обидно.
А что особенного: уже немолод, жар-пыл остывает, о детях думает, так что не грех эта его робость. Да и вряд ли особенно он трусил. Но вот что удивляло: так он жалел о какой-то своей поре, о былой мальчишеской отваге… О чем жалеть, зачем она теперь, его бесшабашная смелость?