Рустам Валеев - Родня
Помню, разговорившись, он сказал с какою-то смутной грустью:
— Молодым-то я был, а!.. Ни-ко-го не боялся! Теперь не то, эх, не то — иду поздно, робость нападает: выскочит, думаю, кто из-за угла, пырнет ножиком! — Сказал и как будто застеснялся. — Так вот, врать не хочу… обидно.
А что особенного: уже немолод, жар-пыл остывает, о детях думает, так что не грех эта его робость. Да и вряд ли особенно он трусил. Но вот что удивляло: так он жалел о какой-то своей поре, о былой мальчишеской отваге… О чем жалеть, зачем она теперь, его бесшабашная смелость?
А было в нем бесстрашие, не знающее ни меры, ни осторожности, безрассудное и не всегда понятное. Он жил в слободе, у старшего брата, на нашу улицу приходил чужаком, что само по себе уже вызывало воинственный зуд у ребят, да ведь он еще ходил к Бибикамал, пренебрегшей ради него с в о и м и. Как-то подстерегли его оравой, но он сиганул в калитку, а через минуту выскочил с лопатой в руках и долго гонялся за ними по переулку, молча, все молча, с какою-то глухой и страшной яростью. Бибикамал плакала, когда он подбежал к ней, запаленно дыша, держа в одной руке лопату, в другой сломанный черенок.
Но сам он никогда первый не затевал ссор и в компаниях никаких не состоял, хотя слободские считали его своим и готовы были стоять за него. Не приманивала его и роль первого в компании, роль главаря и кумира, слободские тоже побаивались его, чувствуя его презрение и готовность в любую минуту драться и с ними, если выпадет случай.
И трудно было поверить, как нежен и кроток он с Бибикамал и как все это поэтически начиналось у них. Четырнадцати лет ушел он от мачехи и отца (братья давно уж жили по городам), явился к старшему — тот жил в слободе, в наспех сколоченной времянке, рядом с которой строил высокий пятистенник. С утра и до позднего вечера мальчик помогал строителям, жена брата говорила иной раз: «Устал, верно, отдохни малость», — и вела его на базар, в магазины: одной тяжело было тащить сумки с покупками.
Вспоминал он, сам же и удивляясь: «Спросит она: устал небось? А мне непонятно, смешно даже — вот как! Не знал я, что такое усталость. Худой был, щуплый, а жилистый».
Как-то невестка привела его в дом к своим знакомым. Шли с покупками, устали, зашли отдохнуть. В передней с чисто вымытым полом, с кружевными занавесками на окошках, с расшитыми полотенцами в простенках — никого. С минуту они стоят, опустив к ногам свои сумки, остывая от зноя улицы, опоминаясь от звона и грохота ее. И тут из комнаты, отделенной длинными складчатыми шторами, выходит девочка. Ситцевое, в синий горошек, платье коротко ей, видны круглые пугливые коленки, смугло отливающие узкие щиколотки. Он все это разглядел нечаянно, потому что сразу же опустил глаза, когда она вошла.
Ошеломленный, не сводил он с девочки глаз: выпуклый лоб с матовым нежным блеском, влажные карие глаза и маленький, с чуть припухшими губами, ротик. «Мой бог, — говорил он про себя, — мой великий бог! Дай мне такую жену… когда-нибудь потом, потом… когда я закончу военное училище, и дай мне тогда, великий бог, такую жену!»
Он очень хотел поступить в военное училище. Но посадили старшего брата, только успел он достроить слишком большой, слишком шикарный свой пятистенник. Харрасу выпало работать на заводе, вести хозяйство, невестка расхворалась, уже и за покупками едва ходила, а ведь еще заботы по дому, по двору, трое детей мал мала меньше — все свалилось на плечи Харраса, и он справлялся, но ушел на военную службу, даже не закончив семилетки. А Бибикамал тем временем закончила школу, потом педтехникум и поехала в деревню учительствовать. В деревню и написал он письмо, получил ответ, из которого узнал, приятно удивившись, что она помнит, не забывает о нем. Этого было достаточно, чтобы надежда снова вернулась к нему. Но это я так говорю: вернулась надежда. Сам же он каждый раз, с годами даже упорнее, повторял: «Я знал, что женюсь на ней. Я, как увидел ее, клятву дал». И говорил всерьез, уверенный, может быть, что все решила его мальчишеская клятва.
…Теперь у них двое детей, старший перешел в девятый класс, младшему седьмой год. Бибикамал располнела, ходит с одышкой. Медлительны, даже ленивы на первый взгляд движения, но характер у нее вспыльчивый, раздражительный. Говорит: «Раньше я была спокойная, на работе испортила себе нервы». Работает она в школе-интернате для слепых детей воспитателем.
Харрас по-прежнему поджарист, лицо худое, глаза острые, с каким-то сухим желтоватым блеском. Вот пришел звать в гости. Мать моя рада: ей хочется близости с нашими родичами, а кроме того, знает она, там пьют умеренно, застолья спокойные, хотя, может быть, и скучноватые.
Харрас ушел, твердо наказав приходить завтра в четыре. Мы обещали.
Но с той минуты для меня как-то потерялась вся прелесть свободы, которой я упивался вот уж сколько дней. Какое все же зыбкое было это чувство полной отрешенности, если даже просто обещание навестить родных легло на меня тяжестью. Не понимал этого своего состояния и заранее пытался винить только родичей, предвидя, с какой церемонностью обставляется у них всякое гостевание. Да и мы сами будем тянуть до половины пятого, а то и до пяти, потому что приходить точно считается признаком едва ли не дурного тона; нас будут упорно, шумно угощать, а мы столь же упорно и многословно отказываться… Да много всего такого — безобидного, впрочем.
Неужели я так отдалился от них, от всего нашего, неужели отчуждение так мелочно и злобно? Но отчего же тогда так близки мне воспоминания, так хорошо и больно от каждого мига, который теплым мерцающим светом отзывается мне из прошлого, и каждый человек, каждое его слово, сказанное давно, так нужны сейчас?
…Никому никогда не рассказывал: поздний зимний вечер, луна, у чьих-то ворот свалено сено — большой конный воз. И когда мы проходили мимо, от него так мягко и сладко повеяло степным, июльским. Пятеро или шестеро семиклассников, почти бегом неслись мы за девочкой, опережающей нас на два или три шага. Потом она свернула к своей приотворенной калитке и вбежала в нее, кажется, даже не сказав «до свидания». Поскрипывая валенками, бежала она по длинному двору, свернула куда-то направо, наверно, к крыльцу, и скрылась, а я, посунувшись в калитку, увидел над сугробами во дворе, в лунном дивном небе, две звездочки, мигающие, веселящие друг дружку.
Каждый вспомнит что-то похожее, что случилось с ним в детстве, еще задолго до того, как пришла истинная любовь в добрую свою пору. Но вот что: моя-то пора там, в морозном лунном вечере… и я так мал, так горестно мал… и неистребимой частью моей памяти — это сено зимой, запах которого я уловил в студеном декабрьском воздухе.
У них, в том двухэтажном высоком доме, слышал я, собираются ее подруги и мальчики из нашего класса, — и сам я однажды видел, как Юрка Плющенко свернул к той калитке и просто, обыкновенно вошел в нее. Они м у з и ц и р о в а л и, по выражению Юрки Плющенко, брали у нее книги — книг у нее, говорили, пропасть.
Я все пытался представить их комнаты и не мог. Точнее, представлялось что-то похожее на школьную нашу библиотеку с ее книжными полками, на музыкальный класс, в который однажды я заглянул, пройдя за девочкой почти через весь город, и видел приветливые улыбки, вызванные ее появлением.
Дом их представлялся необыкновенным и не похожим на наш. Наверное, там было очень просторно.
Мы жили только в верхнем этаже, в нижнем все еще — с войны — оставались квартиранты. Да и верхнего этажа было достаточно для нашего семейства, по нынешним понятиям немалого: дедушка с бабушкой, я с братом и мама. Но той зимой нагрянули к нам родичи из деревни: сестра моего дедушки, ее дочь и сын с женой и двумя девочками-погодками. Приехали, бросив избу, продав самовар и коровенку — все-то свое имущество. Такая решительность, наверное, происходила только от отчаяния да еще, может быть, от некоторого легкомыслия. Это был все смирный, робкий народ, даже малолетние девочки были тихи и кротки, играли в тихие игры, переговариваясь только шепотом.
Пришлось раздвигать наш большой стол, вставлять в пазы доски. Помню, дедушка строгал эти доски и хмурил кустистые поседевшие брови. Потом он опять пилил и строгал доски и сколачивал лавки — где же было набрать столько кроватей?
Отец девочек выучился на кондуктора и получил, помню, обмундирование: шинель черного сукна с латунными блестящими пуговицами, широкий ремень с увесистой блестящей бляхой, шапку и валенки, но самое замечательное — фонарь с цветными стеклами, цветные флажки и кондукторский рожок, громко и отвратительно ревущий. Мой брат тут же вцепился в фонарь и побежал с ним на улицу (темнело рано, уже сумерки были), носился с фонарем по всем закоулкам, ходил на речку, светил над прорубью — то зеленела, то багровела, то желтым светила студеная вода, и брат божился, что рыбы кишмя кишат в проруби, когда приманиваешь их фонарем. И рожок его, противно ревущий, брали мы на игры свои…