Рустам Валеев - Родня
К нашему удивлению, среди этой пустынности и глубокой тишины мы увидели мужичонку, который тесаком рубил и отбрасывал хрустящие ветки, обвившие какой-то особенно древний склеп. Кто это был? Отпрыск некогда знаменитого рода, запомнивший могилу своих предков, или просто сторож, которому вменялось в обязанность наводить здесь порядок? Он слишком был занят своим делом, услышал нас, но даже не повернул головы.
Долго ходили мы возле обваливающихся, заросших по макушку склепов, меж кособоко стоявших плит, звенело в ушах — от жара, от звона кузнечиков, паутина облепляла потные наши лица. Наконец-то стали попадаться могилки посвежей, дорожки стали торней, чище — мы выходили к воротам. Малыш притомился, уныло и покорно молчал. Я стал было его подбадривать, а он вдруг поднял глаза и спросил:
— А тебя… а нас тоже похоронят здесь?
Хотелось сказать: «Меня-то уж наверняка», — но я засмеялся нарочно и ответил:
— Здесь хоронили только принцев.
Он ничего мне не ответил, явно томясь жарой, усталостью, этой тишиной и покоем, которые были ему непонятны, не нужны, а я, наверное, только пугал его своим молчанием и задумчивостью…
А возвращаясь домой, возле водокачки встретили дядю Тауфика. В белой полотняной рубахе с завернутыми до локтей рукавами, в кепке, в холщовых брюках и легких сандалиях — он был подтянут, свеж лицом, блеском коричнево-темных глаз. Тут же подхватил малыша на руки, высоко, с какою-то молодой легкостью подбросил вверх, затем, прижав к себе, понес. Ветер тихонько подувал нам в спину, мягко холодил. Солнце склонялось за полдень, и впереди, в широкой и прямой улице, уже лежала тень на тротуаре, а мостовая еще белела от пыли и солнца.
Дядя Тауфик опустил малыша наземь и взял его за руку. Затем, склонившись ко мне и тихонько смеясь, сказал:
— Был у чемоданщика Фасхи, помнишь старика? Решил помянуть родичей и позвал меня — зарезать валуха. В молодости я завидовал Идрису, его всегда звали резать скотину. А меня даже в помощники не брали — куда, дескать, такому заморышу. — Опять он засмеялся, расправил плечи. — Зарезал валуха, ободрал, Фасхи глазом не успел моргнуть. А потом дай, думаю, пройдусь. Искупался, поплавал. Вот иду…
Дедушка так же вот удивлял меня каким-нибудь умением, которое сказывалось как бы случайно. Помню, у соседки, одинокой старухи, обвалился очаг, и она позвала дедушку — подправить хоть немного. А дедушка намесил глины, перемешал ее с навозом и сложил очаг наново. Или, бывало, занедужит у кого-нибудь скотина — опять к дедушке: что делать? И дедушка шел, нес хранимые впрок какие-то хитрые снадобья.
— Скоро сабантуй, — говорил между тем дядя Тауфик, — оставайтесь поглядеть. А может, бороться выйдешь? Я, бывало, боролся. Ах, какие праздники были в деревне у нас! Но особенно помню вот что: уже вечером, после гуляния, парни уводили девушек высоко на меловые кручи. Сидят парами, разговаривают вполголоса. А снизу, с улицы, слышен каждый звук… такая тишина, такой особенный воздух…
Июль подходил к концу, вода цвела, и река у берегов была зеленей, чем заросли тальника у воды. Уходило лето и уже рождало воспоминания о прошлых летних днях, столь же хороших, как эти.
Хороших или нет, не знаю, но было одно памятное лето, когда я — взрослый уже, незадолго до женитьбы — встретился со своими сверстниками. Собрала у себя Мирка Кузнецова, когда-то учившаяся в параллельном классе с той девочкой. Отправив двух своих мальчуганов к бабушке, Мирка решила: «Будем, братцы, пить и веселиться. За девятую школу, за одиннадцатую! За нашу пионерскую дружбу с Андреем!» И, слушая ее, стеснительно улыбался Андрей, действительно друг, шкальная и послешкольная любовь Мирки, тоже давно уж семьянин, приехавший в Кёнкалу после долгого отсутствия.
С Миркой вдвоем в сенцах жарили они картошку на керосинке, женщины наши готовили стол, а я перебирал пластинки — Мирка поручила: «Подбери что-нибудь получше, будем танцевать». Среди пластинок попалась вдруг одна — «Красивая девочка Лида», и я с замирающим сердцем, воровато зачем-то оглядываясь, спрятал ее среди книг на полке. А когда выпили, отвели душу в сумбурных, витиеватых тостах, когда все мы, продолжая будто бы хранить единство застолья, а на самом деле давно уже отделив, оставив как бы наедине Мирку и Андрея, сидели, приятно томясь, — я достал заветную ту пластинку и поставил. Хороши были стихи, которые давно я любил, и хороша была песенка, и слышал я ее впервые.
С какою-то ненасытностью, раз за разом, ставил и ставил я пластинку, и почему-то долго никто этого не замечал. Наконец Мирка подняла глаза и в упор спросила:
— Ты что? Тебе не надоело? — И вдруг усмехнулась так горько, так понимающе: — А-а, Лидка, Лидка!.. — И крикнула, внезапно и хмельно веселея: — Давай выпьем… за что? Предлагай!
— Не знаю, — ответил я. — Разве что так просто, ни за что. — И, не дожидаясь никого, выпил и тут же пожалел о своей поспешности. Захотелось сказать что-нибудь горячее, от души идущее, чтобы проняло до слез. И я заговорил. О том, что когда-то любил встречать на улице ее маму, отца, ее дедушку, а сегодня смотрю на всех, кто здесь, и всех люблю за то, что они знали ее и она знала их. И очень удивился, даже обиделся, когда они рассмеялись. Но минутой позже и сам уже смеялся и понимал, что ни о чем сокровенном сказать словами не смогу…
В тот вечер я, наверное, был счастливей, чем Мирка и Андрей: я не знал ее теперешней, не знал ее теперешних забот, ее, может быть, ошибок, — всего, чем жизнь уже разделила нас, наверное, навсегда. У них была веселость и даже радость, от которой на завтра останется только привкус горечи. А мне было и грустно, и лучше с моей только памятью, да вот еще с песенкой про красивую девочку Лиду, и все это было неподвластно ничему сегодняшнему.
С каким-то стыдливым, но таким приятным упоением отдавался я сну, а проснувшись, радовался, что и жена и малыш еще спят, — дни опьяняли нас прогулками, купанием, едой, неспешными разговорами, да и просто созерцанием. Но однажды ночью, уж не знаю по какому наитию, очнулся я за минуту до того, как закашлялся малыш. Очнулся, будто и не спал, вслушался в глухую полночную тишину — и тут он закашлялся, завозился и проснулся с хрипящим плачем.
Когда я зажег свет, он сидел в постели уже не плача, как бы удивляясь и смиряясь с тем, что кашель никак не оставляет его в покое. Но снова захрипел, стал открытым ртом ловить воздух, упал на руки матери, подбежавшей к его постели. Я снял с окна ставень (они в нижнем этаже ставились изнутри), раскрыл створки. Потек прохладный, с речными запахами воздух, приглушенно зазвучали лягушачьи трели.
Пока жена кипятила на плитке молоко, я сидел, обняв малыша и прикачивая.
— Папа, это какая птица? Сова?
— Нет, — сказал я, — это лягушки.
— А я думал, сова. Ведь ночью летают совы?
— Да, — сказал я, — только в лесу.
— А еще кто летает ночью?
— Ночью? Наверно, драконы.
— Драконы? — Он широко раскрыл теперь уже совсем несонные глаза, глянул на темное окно. Как трогательно в них смешались и страх, и небоязнь, и недоверие, и желание поверить в чудесных, пусть хоть и страшных драконов.
Мать тем временем принесла ему молока, он не хотел пить, видно было по лицу, но послушно стал отхлебывать, с каждым разом все поспешнее, чтобы поскорее покончить с неприятным делом. Это вот смирение, привыкание, что ли, к своему состоянию, больше всего трогало меня, вызывало горькую жалость.
Я встал и закрыл окно, задернул занавеску. Затем потушил свет.
— Бабушка проснулась, — сказал малыш, опять забираясь ко мне на колени. И правда, пол наверху поскрипывал, потолок наш отзывался шуршащими, какими-то очень домашними звуками — наверно, из пазов сыпалась труха. — Бабушка там ходит, — опять он заговорил, — ходит и ходит. А мама спит? Ну, мы с тобой посидим. Да ты ведь тоже спишь!
— Нет, я не сплю, — шепнул я и прижался губами к его щеке.
Светало. Мать наша спала, малыш притих у меня на руках, задумавшись о чем-то своем. Быть может, его смущала, удерживала тишина раннего рассвета. Я чувствовал себя то бодрым и ясным, то отдавался дреме, которая, однако, ничуть не мешала мне слышать звуки утра и думать. А думал я об одном старом письме, вот уже тридцать лет лежащем среди бумаг в ящичке комода там, на верхнем этаже, откуда доносились шаги матери. Письмо это было писано неким лейтенантом Ломовым, было последней весточкой об отце, о последних его минутах, о том, как его, раненого, несли в санбат и он скончался прежде, чем его донесли. Кажется, мне чудилось, как несут его на плащ-палатке, как тяжело нести живого, еще и оттого так тяжело, что надо осторожно ступать, немеют руки, срывается дыхание… Я очнулся, пошевелил онемевшей рукой, но не сдвинул ее — на ней спал мой малыш. Другой рукой я вытер лицо, мокрое от слез.