Рабочие люди - Юрий Фомич Помозов
— Рисковать тобой я больше не имею права, — произнес он сквозь стиснутые зубы. — Один полицай, из местных жителей, кажется, признал тебя по старой фотографии в «Сталинградской правде».
Ольга побледнела, но не из страха за свою жизнь — нет! Она испугалась, что, встретившись с Моториным, должна сейчас же расстаться с ним, тогда как многое еще не высказано, да и в душе живет невытравленная горечь давней ревности.
— Конечно, я понимаю, это глупо и не к месту, — заговорила она, опустив голову, теребя край своей старой, замызганной юбчонки. — Но ты мне ответь… Хоть сейчас, перед расставанием, скажи всю правду! Тогда, в Баден-Бадене ты не был влюблен в Гильду Гельвиг?
Сергей ближе придвинул стул, погладил Ольгу по плечу, успокаивая ее, точно маленькую, а затем уже приблизил свое лицо к ее мертвенно-бледному лицу с застывшими вопрошающими глазами и шепнул на ухо:
— Дурашка ты! Там, на чужбине, я любил тебя еще крепче.
Каменный пол точно подскочил под ногами от близкого тупого разрыва; с нависшего потолка посыпалось пыльное крошево; дрожащий свет керосиновой лампы затуманился…
— Ну, а Гильда, Гильда? — с упрямством отчаяния, назло, казалось, дыханию самой смерти, спросила Ольга. — Уж она-то наверняка без памяти влюбилась в тебя!
— Не знаю, не знаю…
— Нет, мужчина не может не знать, не чувствовать, когда его любят! — настаивала Ольга. — Ты что-то не договариваешь…
Сергей улыбнулся грустно, отчасти снисходительно:
— Успокойся, глупышка! Если Гильда и полюбила меня, то лишь как натуру для своей работы. Ведь она все же, несмотря на мои возражения, нарисовала мой портрет. А затем… Затем Гильда Гельвиг показывала мне плакат, пахнущий свежей типографской краской. На плакате, представь, был изображен я, только теперь с резко заостренными чертами лица… Вернее, уже не я, а самый что ни на есть натуральный ариец. Из его приоткрытых губ, похожих на амбразурную щель, вылетали подобно пулеметной очереди наглые и беспощадные слова: «Арийские племена подчинят себе чужие народы и, пользуясь особыми условиями захваченных земель, а также распоряжаясь многочисленным человеческим материалом низшего качества, разовьют в себе те духовные и организаторские качества, которые в них до сих пор дремали».
—. Какая у тебя, однако, память! — с досадой перебила Ольга. — Нет, нет, та противная немка была влюблена в тебя!.. Вы с ней много гуляли!.. Она, наверно, целовала тебя!..
Здесь была вражеская территория, весь подвал содрогался от сотрясений беспрерывно терзаемой бомбами и снарядами земли, да и сама жизнь человеческая ставилась здесь в зависимость от режима фашистской оккупации, а Ольга продолжала мучиться ревностью и страдать своим неизбывно любящим сердцем вопреки суровым законам войны. Ее маленькое и в то же время живучее «я» продолжало упрямо заявлять о себе: женщина оставалась женщиной.
— Любя меня, ты мог, мог тогда, в одиночестве, увлечься другой женщиной! — твердила Ольга. — Так бывает!.. Об этом и в романах пишут… Так что же ты молчишь?.. Мы, быть может, больше никогда не увидимся… Я хочу, чтобы и уходя, ты остался со мной…
Спустя час после ухода Моторина, Ольга покинула подвал и, при орудийных вспышках, стала то ползком, то короткими перебежками пробираться через кирпичные завалы к оврагу Долгому.
Глава двенадцатая
Победившие смерть
Немало в ту военную бурю было на Руси богатырских утесов-городов, и все же никогда не знал мир такого стойкого сопротивления, какое выказал в самый тяжкий час жизни человечества свободолюбивый волжский город! В ветровом посвисте слышались ему рыдания замученной Европы; сквозь дым пожарищ виделись ему заплаканные людские очи, в которых светилась мольба и робкая надежда… Так как же он сам мог покориться и обречь весь мир на долгие муки рабства и позора, — он, вскормленный древней казачьей удалью, овеянный славой революционных битв за волю-волюшку народную! Как же он мог не выстоять, даже когда волны вражеского нашествия вдруг схлестнулись в один мощный, воистину девятый вал и ринулись на штурм твердыни!
Неколебимо было мужество Сталинграда! Люди здесь врастали в камень и сами становились плотью города. Они были даже тверже камня, потому что камень все-таки рассыпался в прах от снарядных разрывов и смешивался с дымом пожарищ, а люди, казалось бы уже убитые, вновь поднимались из-под руин и опять шли в бой. И устрашенная смерть отступала перед ними…
Потерял Прохор Жарков счет времени, не отличал он уже полночь от полудня, потому что мрак ночной, кромешный, добела выгорал от сплошных огнистых вспышек и разрывов, а светлынь дневная меркла в дыму пожарищ, в летящих к солнцу облаках кирпичной пыли. Все дни будто слились в один нескончаемый пылающий рокочущий день. Ни на час не смолкал гул смертного побоища в районе вокзала. Без роздыха, исступленно и дерзко сражался 1-й батальон гвардейцев славной родимцевской дивизии. Но иссякали сухари в вещмешках и патроны в кожаных подсумках, а с ними испарялись и силы ратные. Гибли боевые товарищи, обнявшись в последний час с верным своим «станкачом», с неразлучным автоматом, и рухнувшие стены засыпали их братские могилы. А подмоги не было… да и не могло быть! Немцы уже прорывались к Волге, и чуял Прохор: не пробиться к своим, все тесней, удушливей петля вражеского окружения, но, чтобы подбодрить и себя, и новых дружков-гвардейцев, твердил, что — нет, не в окружении они, а держат круговую оборону!..
Страшен и грозен был сейчас Прохор Жарков. Чернущие цыганистые глаза его то ли выцвели от бессонья, то ли выгорели от близких ослепляющих разрывов мин и снарядов — стали блеклыми, зато все лицо закоптилось в пороховом дыму, даже зубы почернели и уже не взблескивали свежо, по-молодому, когда он поливал супостатов, не хуже чем свинцом, отборной матерщиной. И одна у него была думка: как можно больше убить немцев, прежде чем тебя самого убьют. И поэтому Прохор ловчился, выхитрялся. Он выдолбил в кирпичных завалах нору-укрытие; он сложил на месте былой стены новую, из уцелевших кирпичей, с амбразурой; он запасся по-хозяйски всевозможным оружием — прощальным даром погибших товарищей. И как только видел, как немцы гуськом перебегали железнодорожное полотно, он бил по ним из «станкача», а коли пулемет, накалившись докрасна, задыхался и сипел — пускал в ход автомат. Если же немцы, самые увертливые, достигали-таки обломков вокзальных стен, Прохор брался за ручной пулемет и расстреливал фашистов в упор, а когда они будто привидения начинали мельтешить вблизи — кидался врукопашную.
— Добре, добре, хлопчик! — говорил Драган, командир первой роты. — Хоть ты и не нашего полка, но