Ратниковы - Анатолий Павлович Василевский
— Все, мой хороший! Ехать надо.
Подождала чего-то и поднялась. Повернулась на каблуках перед зеркалом — ткань полыхнула в солнечном свете.
— Надо, мой хороший. Надо.
И, глядясь в зеркало, стянула платье через голову, кинула на стул.
Постояла в задумчивости и опять надела примелькавшийся уже сарафан.
— Давай собираться.
Мальчика нарядила во все новое, привезенное ею из города и хранимое в тайне от него до этого дня. С торжественным видом достала поочередно из своего чемодана белую накрахмаленную рубашечку, короткие синие штанишки, полосатые носки и красные, вкусно пахнущие сандалетки. А всю его старую одежду запихала в большую хозяйственную сумку поверх игрушек и тонких, пестро раскрашенных книжек.
Одевая, приговаривала:
— А ну-ка примерь… В самую пору! Как угадала! А это… Ну-ка, ну-ка…
Он выполнял покорно ее просьбы: садился, вставал, поворачивался и опять садился, но делал все это молча, без радости.
Напоследок она причесала ему волосы и взяла за руку.
— Пойдем?
Он взглянул на нее расширенными глазами:
— А платье?
— Пусть висит. В нем душно, в сарафане легче.
Тогда он показал глазами на все другое, что привезла она сюда и оставляла теперь в этом чужом доме, — на ее раскрытый чемодан, на расчески, баночки и склянки, расставленные и разложенные возле зеркала.
— Пусть, пусть, — сказала она.
— А мы куда?
— К бабушке. Заждалась нас бабушка. Блинами тебя накормит. Ведь любишь блины?
— А ты куда?
— И я к бабушке.
— А потом? В город?
— И в город.
Он глядел на нее и опять бледнел. Сколько помнил себя мальчик, она приезжала каждое лето, гостила у них с бабушкой и снова уезжала, а он долго-долго ждал после нового лета — видел ее в снах и, просыпаясь, плакал. Он знал: наступит минута, когда скажет она, что ей пора ехать, но такая минута ударила в этот раз слишком быстро и так неожиданно, что осень, сырая и скучная осень, и зима с ее непролазными сугробами и скулящими вьюгами, которые уже стояли у него в глазах, представлялись теперь, после этого лета, такими тягучими, такими невыносимо долгими, что он заранее приходил в тоску и отчаяние, думая о них, и в нем вскипало горе, не находившее пока себе выхода.
Сюда, в эту незнакомую мальчику местность, они приехали, а теперь не стали ждать автобуса и отправились в путь пешком. Шли деревней, как всегда в этот час, пустынной, лугами, усеянными желтым курослепом, мелкими лиловыми колокольчиками да синими цветами истода. Очутились в лесу. Влажно-тугая тропа вилась над речкой, то скатываясь под уклон, то ныряя в орешник, то выскакивая к круче. Из-под ног стреляли кузнечики, в зелени мелькали лимонные крылья бабочек, а в реке, оставляя круги, плескалась рыба. Лето стояло дождливо-теплое — травы роскошно загустели, вымахали в рост мальчика, воздух в лесу был сырой и пахучий, — казалось, стоит его еще немного разбавить влагой, и не вдыхай, а пей большими глотками.
Женщина без умолку говорила. Рассказывала обо всем, что им встречалось, — и о кузнечиках, и о бабочках, и о рыбах. Убегала от тропы, звала за собой мальчика:
— Только посмотри!.. Что делается!..
Мальчик подходил, глядел на бугор, поросший лапчатыми листьями земляники, а женщина проводила рукой по листьям, и он видел россыпь крупных и темных, перезрелых ягод.
— Ешь, — говорила женщина, — знаешь, какие они сладкие?!
Он стоял и ждал, когда наберет она полную горсть, и приникал к ее руке губами, и казалось ему, что это не ягоды, а ладони ее так сладко, по-земляничному пахнут…
Отдыхали они в заболоченной низине, возле родника. Она, видно, знала этот родник, потому что, как только река ушла в сторону, а справа, за ольшаником обозначилась лощина, она свернула с тропы, и побежала напрямик, и очутилась возле маленького, спрятанного в травах водоема. Неглубокая, круглая лунка была заполнена до краев такой чистой, такой прозрачной водой, что прозрачность эта скрадывала глубину, и пульсирующий на дне ключик бил, казалось, у самой поверхности, и непонятным становилось, почему текут, а не выскакивают в воздух прыгающие там песчинки.
Возле родника лежали в траве две подгнившие, но гладкие сверху плахи. Женщина отыскала возле них скрученный из бересты туесок, и они удобно сидели и пили быстро вытекающую из туеска воду — вкусную и до того холодную, что от нее ломило горло.
Женщина рассказала мальчику быль. Родник тот называли Плакучей Крыницей, потому что стоял некогда на том месте колодец, а жил возле колодца лесник, а у лесника была красивая, но неверная жена; и ушла от лесника жена с проезжим молодцем… Ушла да вернулась, но поздно было уже: не застала лесника в живых и дотягивала век свой одна, плакала каждый день над колодцем, пока не сгнил сруб — теперь в крынице осталось лишь одно бревнышко…
И мальчик увидел в воде, под травой край бревна. Ему стало грустно, захотелось плакать, но эта грусть была сладкой, как тот земляничный запах от рук женщины, и он подумал, что хорошо было бы вечно сидеть здесь, над родником, вечно слушать про лесника и неверную его лесничиху.
— О-о! Растревожила я тебя! — воскликнула женщина и засмеялась. Засмеялась тем самым смехом, каким отвечала бородачу, шептавшему ей что-то на ухо. — Бежим, бежим дальше! Бабушка заждалась! Блины печет, гостей высматривает!
Она потащила мальчика. И точно, ждала их бабушка. Усадила обедать за дощатый стол под вишнями, гладила мальчика по голове и потчевала блинами с вареньем. В саду было не жарко, в цветнике гудели пчелы, а над столом вились полосатые осы, лезли в варенье. Он безучастно глядел на ос, послушно и нехотя ел и все ждал, ждал чего-то. А когда женщина обняла его, целуя на прощанье, стала говорить, что мальчик он хороший, что будет слушаться бабушку, и все есть, и мыть перед сном ноги, он весь напрягся и, ничего не понимая, глядел на нее сухими глазами.
И когда женщина ушла, не плакал. Весь день был тих и пасмурен, весь день молчал, но вечером, когда бабушка готовила ему постель, горе его прорвалось наружу — он вдруг залился такими обильными, такими крупными и неудержимыми слезами, что бабушка вконец растерялась и никак не могла унять. Уговаривала, утешала, как могла. Пробовала рассказывать сказки, тоже всплакнула, а под конец стала баюкать, как маленького, и петь колыбельную — ту самую, какую пела над коляской дочери и какую некогда ей самой