Ратниковы - Анатолий Павлович Василевский
И так целое лето каждый день все повторялось. Мне далеки были заботы отца, и с ним мне было неинтересно. С детства он был привязан к бороне и сохе; всю гражданскую войну прожил где-то в болотах Полесья — плотничал, столярничал в глухих белорусских весках; в эту войну, будучи в армии, тоже не воевал, а работал. Строил что-то… Иной раз, чтобы исполнить просьбу отца, помочь ему по хозяйству, я с досадой отрывал время от живописи или от свиданий с Верой.
Теперь вспоминаю по крупицам все, что он рассказывал о себе, и жалею, что знаю так мало…
Несколько раз я ходил с ним косить. Уже стоял сентябрь. Выдался он влажным и теплым. Солнечным. Густо разрослись отавы. Сеновал отца был забит лесным метельчатым сеном с желто-лиловыми цветами иван-да-марьи, с бородавчатыми веточками бересклета и хрусткими лапками папоротника; но отец не мог равнодушно видеть, как пропадает отава, и каждый день отправлялся косить молодую осоку.
Уходили мы — чуть брезжило. Шли увлажненным росой проселком, сворачивали в лес. Бренчали косы, задевая ветки, по голенищам хлестал папоротник, резиновые сапоги, грязные на проселке, отмывались. Между высоченными темными елями открывался вдруг светлый плоскодонный лог — будто кусок футбольного поля среди черных скал. По краю лога, под лапами елей, в сыром черном русле струился ручей. Появлялось почти непреодолимое желание перенести все это на холст… Мы проводили брусками по отбитым с вечера косам и со взжиканьем врезались в луг. Охватывал азарт — пошире захватить прокос, пониже и поровнее срезать, положить повыше вал. Я чувствовал, как разогревается тело, и обо всем, кроме косьбы, забывал.
Когда отец молча вешал на ель косу, я уже не ощущал ни рук, ни ног, а только слышал усталый гуд во всем теле.
Мы садились посреди луга, на солнце. Из ветхой полевой сумки отец доставал вареные яйца, бутылки с молоком, черствый хлеб. Резал брусочками темную застарелую ветчину и извлекал из ватника четвертинку водки.
Мы пили из горлышка и закусывали крутыми яйцами, пахучей твердой ветчиной. За все утро отец произносил первое слово:
— Хорошо.
Завтрак мы заканчивали молча, отец убирал в сумку то, что оставалось от завтрака, и сидел, отдыхая, Я ложился, и тогда он начинал говорить, скупо роняя фразы. Рассказывал о своем детстве, о том, каким был в парнях, как познакомился с моей матерью и, по уговору с ней, выкрал ее у неуступчивых богатых родителей и как умирала мать после родов. Меня она родила тогда…
Рассказывал и про войну. Про бомбежки, про то, как саперы часами работали, стоя в ледяной воде под обстрелом, и как он тонул, когда артиллерийский налет накрыл переправу…
Слушал я плохо, думал о своем — мало запомнилось. В памяти остался лишь доверительный тон, каким разговаривал со мной отец, мое безразличие к его словам да то, что он рассказывал, когда мы косили с ним в последний раз.
Погода, помню, испортилась. Небо заволокло, деревья насупились, стали совсем черными, над вершинами куражился ветер, а отец, опустившись на сбитую в кучу траву, произнес свое «хорошо» еще до того, как мы стали есть.
А когда я отхлебнул из горлышка водки, отец снова заговорил. Он сказал:
— А теперь хорошо. На душе хорошо. Чисто.
Я уминал завтрак и думал о своих холстах, думал о Вере и видел, как бегу к ней, вернувшись с покоса. Отец глядел поверх моей головы и рассказывал:
— В восемнадцатом стряслось это… Еланка точно такая была. Взгляну — вспоминаю в одночасье. Точно такая. Разве посуше чуть… Третий взвод наш — вон там, у мочажины, в две шеренги. А они — вот тут, у былки. К расстрелу приговоренные. Промеж них девка была. Добрая девка, вроде Верки твоей!..
Отец не взглянул на меня, и я был рад этому и представлял себе, как Вера бросится мне навстречу, когда я приду к ней, и как я буду обнимать Веру. А отец не торопился вставать, продолжал говорить:
— Два мужика. Тех я запамятовал. А с ними — Колосков. Друг-приятель. Недолго, а все ж — сообща вшей кормили в окопах, махрой делились… Ямину вырыли — аккурат та мочажина, — понурились, ждут… Отец долго молчал. Начал моросить дождь. По рукам потекли струи, и я обрадовался: не будем же мы косить под дождем. Отец отряхнул руки и поднялся.
— Может, и взял бы я грех на душу, да Колосков уберег. Топчется, рот перекосил, уставился и буравит, одного меня вроде буравит. Ну, и затекло во мне все — руки, ноги. Команды не слышал вроде. Приклады вскинулись, а мой — у ноги. Их высокородие подскакивают, ручкой по кобуре царапают, а Колосков буравит, ну, я и-и р-раз! С левого плеча… Их высокородие и плюхнулись — через мочажинник да в мочажину…
Мы возвращались домой под дождем. И небо, и воздух, и земля, и одежда наша — все пропиталось влагой; а сверху сыпало и сыпало — мелко, убористо. Я думал, что хорошо бы в такую погоду привести Веру к нам в дом и чтобы отец ушел куда-нибудь, и представлял себе, как замечательно было бы заниматься своими холстами под шум дождя на просторной светлой веранде, и знать, что в горнице Вера, и бросать иногда кисти, и бегать в горницу.
Отец брел рядом, ссутулившись, и, быть может, тогда уже был тяжело болен; и мне тогда же надо было увезти его в город, к профессорам, выхлопотать ему путевку в санаторий; быть может, было еще не поздно; но я не замечал, что он усталый и старый, и не подумал, что он больной. Он всегда казался мне одинаковым, и я не торопился обнять его за плечи, заглянуть ему в глаза — у меня для этого впереди была уйма времени.
Я только спросил, а что было дальше с той историей, с их высокородием; отец сказал:
— А ничего. Без команды стрелять — кто станет… А теперь хорошо. На душе чисто.
Мы докосили тогда осоку, вытащили ее из воды, а через несколько дней я уехал вместе с Верой, оставив отцу досушивать и вывозить сено.
Я беспечно махал ему на прощанье, кричал: «Жди на будущий год! Приеду! Обязательно!» Кричал, не зная точно, смогу ли приехать и захочу ли.
Он тоже махал, и ветер ерошил седой хохолок над его загорелым лбом, и он звал:
— Приезжай к сенокосу. Куриные болота осушили мы. Чапыга да мочажины были, а теперь травы посеяны. Луга! И час, и два идешь — луга, луга. Живности всякой, птиц в лугах тех…