Иван Мележ - Метели, декабрь
— Что?
— Чего дурня гнешь? С нами — пойдешь?
— В Польшу?
— Не в Соловки. За границу, сказал уже.
— Не.
Евхим резко рванул сук ольхи, попробовал сломать; аж пальцы побелели.
— Куда же подашься?
— К своим. Перепрячут.
— К своим? — недоверчиво впился взглядом Евхим.
— К тестю.
— Не брешешь?
— Чего брешу?
— Не валяй дурака… не в милицию?
— Это чего?
— К Харчеву.
Кандыбович вяло засопротивлялся.
— Что ты плетешь?
— Что плету, знаю.
— Ерунду ты знаешь, вот что.
— Не виляй! Вижу все! Духом чую… — он сверлил Кандыбовича глазами. — Грехи замаливать захотел?.. Других выдать. Навести на следы?
— Ну, плюхнул! Надо мне это.
— Знаю я тебя, падла!
Тут вдруг вмешался Цацура, — как будто приказал:
— С нами пойдешь!
— А коли — нет?
— Пойдешь. Нас — больше. Двое, а ты — один.
— Ну, так что — что один?
— Подчиняться должен… Акромя того, Евхим — старший.
— Нет теперь старших… Все равные…
— Все да не все!
Евхим, наконец, переломив, швырнул ольховый сук, голосом, в котором слышалась неприкрытая угроза, сказал Цацуре:
— Пускай идет! — И, посмотрев уже на Кандыбовича, добавил: — Иди!
— И пойду!
— Иди!
Кандыбович, держа под мышкой обрез, сгреб снег около себя, пососал и как сидел, так и остался сидеть.
— Иди! Чего не идешь?!
— А мне не к спеху… Управлюсь…
— Боишься? — Евхим едва сдержался, чтоб не бросить: «гад!»
— Чего?
Не глядя на Кандыбовича, Евхим чувствовал, видел, что тот следит настороженно, обрез, что дулом лежит на коленях, держит… уже наготове в руке. Раненая рука также наготове. Куда и усталость подевалась. Евхим поднялся, нарочно спокойно сказал Цацуре:
— Пойдем!
Цацура послушно встал. Кандыбович по-прежнему делал вид, что не следит, не интересуется ими.
— Мы — сюда, — бросил Евхим наперед. — А ты — туда. Одним разом. — Евхим сказал эти слова жестко, решительно, как непременное условие. — Да гляди, чтоб без штучек каких! — предупредил он угрожающе.
— Нужны мне штучки эти! — согласно, примиренчески ответил Кандыбович.
Евхим заметил, что, услышав его предупреждение, Кандыбович как бы немного поспокойнел: видать, то, что Евхим сам предупреждал, чтоб никаких «штучек», было ему знакомо, что штучек не надо опасаться. Напряженность у Кандыбовича, правда, пропала не совсем, Евхим это почувствовал, и все ж и внимательности прежней уже не было.
Евхим встал с таким видом, как будто сейчас же готов был отправиться в дорогу, — он не пошел сразу же, казалось только потому, что ждет, когда и Кандыбович выдержит условие, встанет. И Кандыбович шевельнулся, чтоб встать. Только на мгновение, подымаясь, выпустил он из внимания Евхима, ослабил руку, что держала обрез, но и этого было достаточно. Евхим только и ждал этого: улучив благоприятный момент, брошенный вспышкой ненависти, которую так долго сдерживал, мгновенно, как рысь, рванулся на Кандыбовича и со всей силой ложем обреза ударил того по руке, что держала оружие. Обрез Кандыбовича сразу отлетел в сторону, уткнулся в снег, кисть руки, перебитой ниже локтя, повисла, как сломанная ветвь. Еще, наверное, не дошла до Кандыбовича боль, не сообразил Кандыбович, что надо сделать, хоть первое время, только сгоряча, дико пошел на противника, как другой, страшнейшей силы удар обрезом обрушился на его лицо, проломил щеку, нос, глаз. Кандыбович качнулся, как пьяный, едва устояв, — подняв к лицу раненую руку и обломок другой, глухо завыл от боли. Ослепленный болью, ошалелый, он ступил еще шаг к Евхиму, но тут его сбоку ударил Цацура, и Кандыбович, странно дернувшись, стал сползать на снег.
Уже когда он упал, Евхим, не имея силы сдержать себя, дав волю дикой злобе, разъяренно ударил его носком сапога по голове. Он бил и бил, не выбирая, где придется, бил и все не мог остановиться. Цацуре не сразу удалось оттянуть его.
— Хватит! Готов! — сказал Цацура, крепко держа Евхима за локоть.
Только здесь, под взглядом Цацуры, что сам следил за ним с боязнью, Евхим, наконец, как будто пришел в себя.
— Подлюга! — процедил он, еще возбужденный, замечая, что весь болезненно дрожит. Он почувствовал в себе непомерную усталость, оперся плечом об ольху.
Цацура, стараясь не глядеть на залитое кровью проломанное лицо Кандыбовича, обыскал его карманы, вынул все, что было: ножик, зажигалку, пустой портсигар, черный грязный носовой платок, отдал Евхиму, который молча сунул все за пазуху кожуха.
— Галифе у него хорошие, — сказал Евхим, и Цацура стал снимать с трупа продранные валенки.
Сняв с Кандыбовича то, что нелишне было прихватить, Цацура все вместе с галифе отдал Евхиму, осторожно заикнулся, не надо, мол, засиживаться, место неспокойное. Евхим спохватился, молча кивнул, соглашаясь с ним, оттолкнулся от ольхи. Вскользь глянув на ободранный труп, сказал, поморщившись:
— Прибрать бы, падлу, надо… Подальше, чтоб не смердело…
Ухватив за грязные с желтизною ноги Кандыбовича, они оттянули его в кустарник неподалеку, присыпали снегом, бросили сверху сломанную ветку, вернувшись, утоптали в снег залитую кровью одежду, валенки, портянки. Только тогда Евхим сказал спокойно:
— Ну, теперь — баста…
Они, оглянувшись, побрели в сторону от дороги.
…К полночи Евхим с Цацурой выходили из темноты к молчаливым холодным гумнам Куреней.
Село, сдавленное мраком и глубокой тишиной, казалось, крепко спало. Хаты, что едва обозначались вдали за деревьями, за хлевами и амбарами, были, как гумна, такими же безмолвными. И все же в тишине этой, в морозном безмолвии таилось что-то недоброе, угрожающее, и оба непроизвольно остановились, постояли.
Евхим двинулся первый. Идя, засунув руку за пазуху, под кожух, потянул из-под пояса обрез, сделал так, чтоб в любой момент было сподручно достать. Цацура плелся за ним покорно, но видно было, без охоты. Если б Евхима интересовали мысли его сообщника в это время, он мог бы догадаться, что Цацура считает их заход в Курени рискованным, даже нелепым: какой же умник сам полезет туда, где больше всего может подстерегать опасность. Цацура шел к гумнам, к селу, как на казнь, только потому, что этого хотел Евхим, и потому, что боялся его.
В другое время — прежде — и Евхим навряд ли поступил бы так. Предосторожность, рассудительность, которую он при всей своей горячности, бывало, редко утрачивал, наверняка удержала бы его от лишнего рискованного поступка. Но теперь Евхим был уже иным: неудачи, что сыпались на него одна за другой, и особенно последняя, на Змеиных болотах, выбили из обычного равновесия. Он просто поражал неожиданностью, неровностью своего поведения — то был какой-то особенно настороженный, опасливый, то удивительно беспечный, неразумно отважный. И поступки его были часто непонятные, внезапные.
Цацуре запомнилось, как Евхим испуганно кинулся в кусты, заслышав близко на дороге скрип саней, как, неизвестно почему цеплялся к Кандыбовичу, кипел от злости, — немало неясного засело в памяти Цацуры. Но больше всего беспокоило последнее — этот их заход в Курени. Нужны им эти Курени, если на каждом шагу можно наткнуться на милицию, на смерть, если еще так далеко граница — единственное спасение.
Евхим и сам хорошо знал, что идет на риск и что риск этот необязателен, однако при всем том поступить иначе, как диктовала осторожность, как советовал рассудок, не смог. Он не мог по-другому поступить, потому что у него как раз было великое желание, настойчивое, непременное, именно так поступить, и он не мог, не имел силы такой в душе, чтоб утишить, одолеть это желание. В том и непохож был Евхим теперь на себя прежнего, что не хватило у него силы заставить себя отбросить это желание, хоть и ненужное, сделать так, как надлежало ему, как подсказывала трезвость. Над утомленной, ослабевшей волей его брали верх настроение, чувство.
Нет, он не мог уйти отсюда, от людской молвы, из людской памяти надолго, может быть, очень надолго, просто так, тихо, незаметно исчезнуть, будто трясиной затянуло — был Евхим и нет Евхима. Не мог спокойно обойти стороной Курени, которые видели его позор и где он не раз мечтал появиться снова в своей былой, страшной славе, не мог трусливо, покорно затаить в душе недоговоренное, недоделанное, неутоленное, а потом долгие дни где-то вдали жалеть о том, что упустил: можно было рассчитаться, хладнокровно получить удовлетворение, а он, мол, побоялся, прошел мимо.
Евхим должен был во что бы то ни стало расквитаться, расплатиться сполна, сказать последнее свое веское слово. Чтоб не забывали, чтоб запомнили, даже если слухи о нем перестанут доходить, если окажется он далеко.
Когда думал о Куренях, не было у него ни любви, ни сожаления о том, что расстается с ними, с родным углом. Куда больше горечи и ненависти. Чем другим мог откликнуться в Евхимовой душе угрюмый пустырь в родном когда-то селении с раскисшими комьями штукатурки и битым камнем на месте хаты, с сиротливыми яблонями и грушами на чужом теперь огороде, с уцелевшим амбаром, словно сторожка на кладбище. Если что и как-то интересовало его в Куренях, так это Ганна и дочка, которые не раз вспоминались ему долгими вечерами на болоте. Они также были тоской, болью, но болью еще близкой, еще живой. Как ни далеко ушло прошлое, связанное с ними, память упорно не гасла, тлела в нем, тянуло сюда.