Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
Бывает лукавство уголовников. И лукавство власовцев. Таким же было лукавство коменданта, которого я за это ненавидел еще больше.
Полицаи были просто пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая добропорядочность, разобрать было нельзя. Чистоплотной дрожью в брезгливых пальцах комендант отличался от них. Он и хотел отличаться, и здесь у него тоже были резоны. Но и чистоплотность, и благопристойность, и дисциплина были особенно гнусными оттого, что не смыкались с той простейшей мыслью, что сильный мужчина не может избивать истощенного подростка!
И вот теперь, когда тяжелые снаряды с вагонеточным гулом скатывались со своей траектории, поголубевшие глаза коменданта наконец, казалось, обретали доступность, и было что-то страшное в этой доступности.
И у Ивана Длинного в глазах появилось пугающее лукавство. Словно он никак не мог понять, замолил ли перед военнопленными свои грехи, продолжать ли замаливать или, пока не поздно, поступить так, как он еще в силах поступить.
Снаряды скатывались с большой высоты – город был окружен холмами. Траектория становилась все накатанней, привычней. Когда прошла первая радость, выяснили, что обстрел медлительный, тревожащий. Снаряд через три-четыре минуты. Стреляет тяжелая дальнобойная пушка, фронт не близко, а до свободы еще надо дожить. Глаза коменданта потускнели, и слухи об уничтожении лагерей становились все упорнее.
Старший мастер «Вальцверка», тот самый, из-за которого меня бил лагерный комендант, приходил на работу с револьвером, грозил: «Ждете? Я сам раньше семерых убью!»
Немцы обычно сразу разделялись на злых, равнодушных и осторожных. Злых узнавали первыми. Злобность не ждала случая, сразу заявляла о себе. И потом к этому мало что прибавлялось. Разве что равнодушный рядом со злобным вдруг почувствует прилив патриотизма, покричит, замахнется, донесет. Бывали, конечно, ошибки. Шумных, педантично добросовестных, убежденных в немецком превосходстве легко было спутать со злобными. Но тут и граница была зыбкой. Шумный дурак мог оказаться опаснее злобного наци. Его тоже надо было обходить стороной. Но опаснее всех были те, кто выявлялся не сразу. Для меня здесь была опасность вдвойне. Если человек в этих обстоятельствах не проявлял злобности, то просто по особенностям характера я начинал испытывать к нему симпатию. Когда через открытую дверь вахтштубы я увидел рядом с комендантом старшего мастера, для меня это был человек, который вызывал симпатию. Он несколько раз видел меня уклоняющимся от работы, но ни разу не кричал, не замахивался. Природная уравновешенность, казалось мне, мешала ему это сделать. Одной природной или воспитанной уравновешенности, думал я, достаточно, чтобы испытывать неприязнь ко всему, что здесь делается. У него было открытое лицо, он носил рабочую немецкую фуражку, которая идет открытым лицам.
Когда, стоя рядом с ним, я чувствовал телесное тепло от его коленей, я смущался потому, что еще испытывал симпатию.
И потом, после того, как меня избили, у меня осталась память не только на избиение, но и на симпатию. И удивление, которое, как я заметил не только по себе, никакой жизненный опыт не делает меньше и слабей. О дурном, о гнусностях можно знать как угодно много, но это не избавляет от удивления, когда сталкиваешься с новой гнусностью или только узнаешь о ней. У нормального человека привычка к гнусностям, слава богу, просто не образовывается.
То, что я принимал у старшего мастера за уравновешенность, было лишь крайним высокомерием. Он знал, что с нами в конце концов должно было произойти. Теперь же, когда ни за свою судьбу, ни за наши судьбы он поручиться не мог, он словно взбесился. Несколько человек из-за него попали в концлагерь. На работу ходил в форме штурмовика. Глаза стали присматривающимися, уязвляющими. По воскресеньям вместе с такими же активистами устраивал в лагере обыски. Однажды грозил револьвером Ванюше.
У Ванюши в глазах появлялось выражение нестерпимой пристальности, когда он видел старшего мастера. При этом переставал слышать, что ему говорили, не отвечал на вопросы. Притронешься – чувствуешь, как напряжен. И разбудить в этот момент невозможно. Встряхнешь – взглянет отрешенно или переведет на тебя свой пристальный взгляд. Я опасался Ванюшу в эти минуты, не любил это его состояние.
К тому времени мы уже несколько раз выходили ночью из лагеря. Цементная труба-бомбоубежище была с внешней стороны заложена кирпичной стенкой. Задыхаться в трубе начинали через несколько минут. Лампочки светили тускло, словно от нехватки воздуха. Полицаи закрывали дверь – начиналось удушье. Во время тревоги каждый старался войти в трубу последним, чтобы остаться поближе к дверям. Много раз поднималась паника, казалось, нас собираются удушить. Вдоль всей трубы шла скамейка. Но сидеть и стоять можно было, только согнувшись. Спасаясь от удушья, и попытались разобрать стенку. Кладка оказалась слабой, кирпичи вытащили, выглянули наружу, увидели пустырь, склон к реке, фабричный мусор. После отбоя кирпичи ставили на место. Ванюша открыл этот выход совершенно самостоятельно. В первый раз попал в бомбоубежище, прошел в глубину, ощупал стенку, вытащил кирпичи и вылез наружу. Сделал это, не примериваясь, не присматриваясь, не спрашивая: попал в новое помещение – ищи выход.
– Закройте,– сказал снаружи тем, кто был поближе к дыре.
Когда вернулся, все жадно накинулись:
– Что там?
– Ничего,– сказал Ванюша,– железо, проволока. Потом стал брать меня с собой. Я был близорук и, хотя старался запоминать дорогу, чтобы не терять самостоятельности, начинал паниковать, едва Ванюша пропадал в темноте. Не мог сказать: набирался опыта. Но дерзости набирался. Шарили в немецких сараях, искали еду. Выбирались на Лангенбергское шоссе, к трамвайным путям, присматривались к военным патрулям, к ночным жандармским постам.
Выйти было проще, чем вернуться. Всегда томило, что там, в лагере, произошло. Подойдешь, а тебя уже полицаи ждут. К тому же Ванюша каждый раз будто забывал, что надо возвращаться. На возвращение ему не хватало ни времени, ни интереса. Я начинал ему напоминать:
– Сейчас отбой загудит!
Он отзывался:
– Ничего!
Или:
– Успеем!
Иногда подбадривал:
– Судьба рисковых любит!
У него было много таких словечек. Я их не повторял, не хвастал ими перед Костиком, чувствовал – не по мне. Еще перед выходом договаривались:
– Сегодня не будем опаздывать.
Ванюша и не возражал. Просто у него очень быстро пропадало то самое чувство, которое заставляет человека оглядываться, следить за временем.
Однажды вышли к трамвайной остановке, увидели солдат, которые освещали фонариком какую-то дверь – что-то искали. Увидев нас, они позвали:
– Эй!
Мы остановились, и кто-то из них направился к нам. Мы попятились, солдат что-то спросил. И, только когда мы побежали, они крикнули:
– Хальт!
Ванюша показал мне в какой-то переулок:
– Туда!
А сам бросился в другую сторону. Я побежал за ним. Слышал, как неутомимо и твердо цокают солдатские ботинки, как возмущенно кричат патрульные, еще не догадываясь, что гонятся за русскими, и больше всего боялся отстать от Ванюши.
Среди сараев на пустыре мы потерялись. А патрульные явились в лагерь. Ходили по баракам, светили фонариками в лица. Ванюша мне сказал:
– Надо было разбегаться в разные стороны.
Я промолчал потому, что подумал, случись что, опять за ним побегу.
Когда мы с ним застрелили эсэсовца, у меня осталось такое чувство: пережить один такой день – и все. Лег на нары – летел. А события еще и еще раз догоняли меня. Догоняли не так, как я их запомнил. То есть не так, как запомнил их в той лихорадке. Какое-то выражение лица эсэсовца, следы в лесу, которые невозможно скрыть. Ощущение, что стрелял во что-то такое, что сразу должно меня уничтожить. Удивлялся, почему жандармы не торопятся. Весь день был в лихорадке, а теперь память как будто стала трезвой. И то, что жандармы медлят, тоже было понятно. Куда мы с Ванюшей денемся? Я старался получше воспользоваться их медлительностью. За эти годы я научился считать минуты, как хлеб по крохам. Хлеб и отдых уходили, не возвращая сытости и бодрости. И я надеялся, в следующий раз буду умнее. И, хотя с тем же хлебом и отдыхом и в следующий раз ничего не получалось, прибавлялось недовольство собой, неумением получше и поумнее распорядиться тем, что есть. Много раз решал я эту задачу, пока наконец смог ее представить себе. И теперь пытался растянуть минуты, остановить их. Пока дойдут до вахтштубы, пока вызовут коменданта, пройдут через двор, войдут в барак. И это время мое. И, если не суетиться, ничего не говорить, я о многом успею подумать.
Но минуты проходили, дверь в вахтштубе отворялась, на кого-то кричал полицай, пробегал Иван Длинный, а я никому не был нужен. И лихорадка постепенно возвращалась. Надо было сделать что-то еще. Поговорить с Ванюшей.