Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
– А телефон в доме есть? – спросил Аркадий.
– Не знаю,– сказал Петрович.– Не подумал.
– Может быть.
Обо всем этом говорилось много раз. Потом я стал замечать, что при мне заминаются. И догадался, что появился план и что меня в него не включают. Понял, что план от Аркадия.
В лагерной тесноте никакие секреты не держатся. Даже мелочи трудно сохранить в тайне. Сам секрет, может, не сразу разгадывается, но люди, группирующиеся вокруг него, видны. Секреты, к которым ты не допущен, и обижают, и тревожат. А для людей типа Ивана Длинного секрет – предмет страстной охоты. Однако тянутся они к чужим секретам не для того, чтобы немедленно их сбыть. Ни Иван Длинный, ни Гришка-старшина не доносили на тех, кто воровал картошку. А скрыть ее от них было невозможно. Нельзя было укрыть от них и многое другое, что, однако, не достигало полицейских ушей. За два с половиной года в двух лагерях мне не запомнилось ни одного случая добровольного доноса. И это, конечно, нужно отметить особо. Значит, существовали причины, которые удерживали даже Бургомистра Бориса Васильевича. Но у Ивана Длинного или, скажем, у Гришки-старшины были, конечно, другие причины. Выданный секрет уже ничего не стоит. Выгоднее запускать его в бесконечный оборот. Кого-то припугнуть: «Иду к коменданту!» Порезвиться: «Боишься?» Кому-то показать: «Знаю, но молчу. Пока ничего не требую». Тут множество оттенков, и все жуткие. На самого смирного в лагере давит множество разоблаченных нарушений. И все они многократно усиливают власть Длинного. А он, может быть, все эти невыданные секреты хранит и копит, как самый ценный свой капитал, который можно будет предъявить и тогда, когда власть поменяется.
То, что мы с Ванюшей во время ночных бомбежек уходили из лагеря, знали все. Иван Длинный, казалось мне, догадывался и о большем. О чем, я не знал. Это еще усиливало лихорадку. Мне казалось, я чувствую, как наши тайны идут по все более широкому кругу, а освобождение приближается слишком медленно. Что опередит?
Каждый раз, когда Длинный разговаривал с полицаем или комендантом, я напрягался. Иван чувствовал наше напряжение и лишний раз подходил к коменданту.
– Ты ведь еще совсем молодой,– сказал ему Ванюша.– И жил недолго.
Иван упер в бедра руки, вылезшие из коротких рукавов, и закричал:
– Грозишь! А ну повтори!
Синяя жилка на виске его напряглась, глаза воспалились. Глаза Ивана теперь всегда были воспалены.
Полицай обернулся на крик. Иван и кричал, увидев, что полицай рядом. Игра Длинного была понятна: если вмешается полицай, Иван его не звал и даже не видел. А если и видел, не брал в расчет, так был возмущен.
Иван был тоже напряжен и в любой момент мог сорваться. Иногда казалось, что он ищет подходящий предлог.
Должно быть, Аркадий и решил участвовать в покушении на старшего мастера, чтобы взять под контроль эту гонку напряжений, чтобы сплотить колеблющихся. А может, конечно, это был азарт последних дней, перед которым никто не мог устоять.
Дыра в бомбоубежище не годилась: дверь в бомбоубежище запиралась на замок, ключ был в вахтштубе у дежурного полицая. Кроме того, вход в бомбоубежище хорошо просматривался из окна вахтштубы.
Две ночи возились – делали дыру в проволоке за крайним бараком, рядом с лагерным туалетом. Тот, кто ночью идет сюда или отсюда, не вызывает подозрений.
Проволока оказалась ржавой, хрупкой. Отхожее это место давно не инспектировалось.
Оказалось, что в плане Аркадия было место и для меня. Я должен встречать их ночью у лаза. Ушли они во время тревоги: Ванюша, Аркадий, Николай, Петрович. Тревога была дальней, звуки бомбежки глухими. Где-то горело небо, В-52 сыпали фосфор. Кто-то вверху трогал колосники гигантской топки, искры уходили за черный горизонт, и, как в прочищенном поддувале, все окрашивалось ровной краснотой. Топку чистили долго. Мы знали, багряному цвету соответствовала температура в тысячи градусов, по фосфорному ковру бросают тонные фугаски, которые вызывают у нас землетрясение. Над бараками, над городом слепо пролетали тяжелые бомбовозы. Как появлению товарного поезда, им предшествовали оконная и жестяная дрожь, хруст межэтажных перекрытий. И, только когда фосфор встречался с землей и в топке вдруг открывалась тяга, кожа невольно отвечала этой вспышке красного света.
Кто– то решился выйти из бомбоубежища. Полицаи покрикивали лениво. Земля горела уже по всему горизонту, но, судя, по голосам, настроение у полицаев не было подавленным.
Поддувальный свет освещал их возбужденные лица, портупеи, сапоги. Угольная краснота плавилась в окнах бараков. Ясно были освещены бараки, лагерная площадь, мост, лестница, ведущая на мост, городские дома, окна которых издавали то самое паническое стеклянное дребезжание.
За тридцать лет, прошедшие после войны, я много раз пытался рассказать о своих главнейших жизненных переживаниях. Но только обжигался. А что можно рассказать криком! Слух послевоенного человека уже не настроен на крик. Живая память сопротивляется насилию, может, больше, чем живой человек. Кровеносными сосудами она связана с твоей жизнью. Нельзя изменить память, не рассекая сосуды. Но чем дальше прошлое, тем короче в нем время, тем легче в этом коротком времени самые страшные несчастья. Старчески уступчивой делается память, сталкиваясь с новыми интересами. А живое, сегодняшнее нетерпение готово многим пренебречь. Однако чем правдивее воспоминания, тем больше в них дела.
Мы радовались железнодорожному грохоту в небе, страшному огню, сжигавшему целые промышленные районы, города. Горел гигантский военно-промышленный комплекс, сплавленный страшной идеей превосходства одних людей над другими, и в другом огне сгореть не мог. Через много лет после войны я прочитал, что в этом огне гибли невинные люди. Тогда это и в голову не приходило. Да и как взвесить вину, как отделить ее от людей? Если не доросли до сознания своей вины, значит ли, что не виноваты? А если нравственный долг не по силам, извиняет ли это нас? Практика склоняет к снисходительности. Но и сегодня я вижу тот огонь сквозь колючую проволоку, которую он должен был разрушить.
И полицаев огонь возбуждал. Они стояли в освещенном пространстве, называли друг другу города и городки, над которыми шла бомбежка, и словно радовались своей проницательности. До освобождения оставалось двенадцать дней. Никто этого знать не мог, но это уже было в воздухе.
Когда военнопленные вернулись, Ванюша сказал:
– Заблудились. По шоссе патрули. Фронт! Десант ждут.
Они еще дважды ходили ночами и как будто сумели выйти на тот самый бауэрский хутор, но было уже поздно, и они вернулись. На следующую ночь Аркадий предложил пойти и мне.
– Дом очень большой,– сказал он.
Ванюша держал проволоку, пока мы выползали. Потом я подержал. В темноте сразу потерял ориентировку и уже не смотрел по сторонам. Мы скоро сошли с асфальта, и я в первый раз в жизни оказался ночью за городом. Я не запоминал дорогу, отчаивался своей неспособности отличить пройденный участок от того, по которому идем, но навсегда запомнил гул открытого пространства, выпуклость ночных звуков и поразивший меня собачий лай. Не знаю, что уж было неожиданного для меня в этой деревенской собачьей перекличке. Но что-то замерло во мне, когда четкий, как над речной поверхностью, пришел откуда-то собачий брех. Первой собаке отозвалась вторая, им, будто совсем издалека, из-за горы, ответила третья. А за горизонтом, углубляя мое представление о ночном пространстве, неразборчиво застонали еще несколько собак. Едва я успел сообразить, что это вовсе не хор, что у тех, за горизонтом, есть свои причины для лая, а у этих свои, как где-то рядом залился пес. Он провожал нас. И я понял, что поражает населенность темноты. Для собак наше присутствие – не секрет. Я почувствовал прозрачность темноты, ее холод и световую зыбкость. С самого начала решив, что смотреть по сторонам мне не нужно – запутаюсь, испугаюсь и других запутаю,– я шел, всматриваясь в спины Ванюши и Петровича. Вначале впереди шли Аркадий и Николай, но на какой-то развилке они засомневались, и вперед вышли Петрович и Ванюша.
Первым двигался невысокий Петрович. На нем были старый немецкий солдатский китель и толстые спецовочные брюки из стекловолокна. И китель, и брюки были велики. Брючные калоши и рукава кителя подвернуты и подшиты. Хозяйственного Петровича часто рызыгрывали, советовали отрезать лишнее. Он неохотно втягивался в разговор, отмалчивался, потом не выдерживал.
– Тебе не мешает? – спрашивал пристающего.
– Нет.
– Мне тоже.
– Все-таки, Петрович, лучше укоротить.
– Понадобится.
– Зачем?
– На латки.
– И так будут латки.
– Отрежу – вещь испорчу. Зачем портить вещь?
Сердился, будто досадовал на неожиданное неудобство. Голос делался напряженным и словно застенчивым. Но пристающие не унимались.