Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
– Тебя раскулачивали?
Он удивился:
– Почему?
– Тебе советская власть что-нибудь сделала?
– Ничего!
Он будто даже не понимал, куда я клоню.
– Ну, тебе плохо было при советской власти?
– Хорошо!
И, шагая все той же спорой солдатской походкой, стал рассказывать, как ему было хорошо. Как работал шофером, как хватало денег и в кино, и на танцы, и на модельные туфли.
Чем больше вспоминал, тем радостнее становился. Этого я никак но ожидал.
Довоенные воспоминания у него были богаче и обширнее моих – я ведь учился в школе! Я очень ревниво относился к тем, у кого довоенные воспоминания были ярче моих. Жизнь, прерванная войной, у них была богаче, и то, что предстоит после войны, у них будет ярче и значительнее. Ни воспоминаниями, ни ожиданиями я не мог с ними сравниться. Истинное значение человека, думал я, определяется тем, что он может о себе и о жизни вспомнить. За два с половиной года я вырос и многого набрался, но недостатка довоенного опыта это никак не могло возместить. И я сильно чувствовал свою ущемленность, которая, например, Аркадию мешала заметить меня. Для Аркадия я был попросту человеком, с которым не о чем поговорить. Поэтому я завидовал тем, кто многое мог вспомнить о довоенной жизни.
– Ты хотел, чтобы победили немцы? – спросил я.
– Что ты! – изумился он.
– Чтобы царь вернулся?
– Зачем он мне?
Я помню все свои вопросы потому, что это были «детские» вопросы, потому, что других я не знал и не мог придумать.
– А чего же ты? – показал я на его мундир.
– А-а! – нисколько не смутился он, но и объяснять не стал.– Да мы только во Франции воевали.
И с радостной готовностью стал рассказывать, как они ударили по немецкой дивизии, которая бежала под напором англичан, и как потом били англичан.
И никакого сомнения не было, что с наибольшим удовольствием он вспоминает о том, как они били немцев. Хотя и о разбитых англичанах тоже говорил с гордостью.
По отступающим немцам они стреляли, выполняя приказание других немцев, но, конечно, тут были и собственное желание, собственная ярость, и они поусердствовали, раз уж дорвались. О праве бить англичан он и не задумывался. Но было у него ощущение, что и это похвально. Что с того, что на нем серо-зеленый мундир! Бог располагает, а не человек. На других этого мундира нет, но ни по немцам, ни по англичанам им ударить не пришлось. Сгнили от голода, и никакой от них пользы.
Я уже кое-что знал о хитростях разума. Хитрости разума я уже не раз принимал за доводы разума. Многие охотно практикуются именно на подростках и малолетних. Знал, что люди разные. Догадывался, что они слишком сложны, чтобы тут годились какие-то простые объяснения. Люди не всегда поступают так, как думают и чувствуют, и упорно видят разное в одном и том же. Многие не ищут свою судьбу – она сама их находит. Видел я также людей, которым до справедливости не было дела и которые вовсе не справедливости добивались. Все это было нерадостным знанием. И я еще от него отворачивался. Я чаще замечал людей, которые искали сближения, видел, какая у них на это душевная потребность и как много они тратили, чтобы в одном и том же видеть то же самое. И вообще первый мой порыв был поверить, согласиться, проникнуться симпатией. Но такой разницы между мыслями, словами и поступками я еще не видел. Это было какое-то особое простодушие. И я вспомнил, какое выражение застигнутости, выжидания и волчьей тоски было в глазах этого человека, когда я неожиданно открыл дверь в их каморку. И я понял, из какой глубины он смотрел на меня, в какой угол загнал свою судьбу. И еще я догадался, в какой ярости искали выхода эти люди, поднимая свое подлое оружие и на тех, кому служили, и на тех, кто мог бы быть их союзником.
И еще подумал, что у этого человека легкие мысли. Он и не спорит с ними, и не старается их подогнать потому, что они ему не мешают жить. На жизнь уходит много сил и времени, а на мысли остается совсем немного. Жизнь в будни, тут и сноровка нужна будничная, а праздничные мысли по праздникам. Вспоминаются приятно, но в дело не идут. А кто говорит, что праздничные и будничные мысли у него связаны, тот просто хвастун.
Вдвоем с цыганистым они ходили к Аркадию. Я почему-то был уверен, договорятся. Немцев власовцы ненавидели, в этом сейчас на них можно было положиться. К тому же это были отчаянные, здоровые и обученные люди, а в лагере было мало здоровых мужчин. Но не договорились. И я испытал особое удовлетворение оттого, что ошибся. Взрослые, считал я, склонны к отступлениям и уступкам.
Тот, который работал на «Фолькен-Борне», вскоре сбежал – ушел менять имя и судьбу. А цыганистого избили полицаи. Когда он во время ночной тревоги вышел на улицу и, независимо заложив руки в карманы, стал рядом с дежурным полицаем, тот бросился на него. Полицаи договорились заранее. Рядом оказались еще несколько полицаев. Цыганистого полумертвым оттащили в штубу № 9.
Это было последним свирепым избиением в лагере.
А во мне заключение власовцев в лагерь укрепило уверенность, что всех нас в последний день перестреляют.
18
«Фолькен– Борн» закрылся в начале марта. Весь двор был забит пилами.
Еще раньше начался голод. Баланда стала совсем пустой.
Марсель, который не подходил уже два или три обеденных перерыва, однажды вдруг направился ко мне. У французов тоже был голод, посылки перестали поступать, я это знал, но Марселю нужно было объясниться.
– Ничего нет! – показал он развернутые ладони.– О-о! Теперь скоро!
И погрозил кому-то кулаком.
Из лагеря гоняли чистить снег, разгружать вагоны, рыть бомбоубежища.
В городе было много войск, но во время налетов не била зенитная артиллерия. Воздух был сдан. В воздухе Германия на западе уже капитулировала. Немецкие истребители и все зенитные пушки воевали на восточном фронте. В тишине был слышен свист крыльев маленьких пикировщиков. Одномоторные «тиффлиги» гонялись за автомашинами.
Потрясающим был первый артиллерийский удар. Не снаряд, а сердце лопнуло, разорвалось от радости. Этот снаряд ждали так долго, так давно, что нужны были силы, чтобы вынести эту радость. На том конце совсем недалекой траектории кто-то вложил снаряд в пушку и выстрелил. Это было непостижимо! Рушилось нечто такое, что с самого начала верило в свою бесконечность. Жестокости, не опасавшейся расплаты, самоуверенности, которая, казалось, сколько хотела раздвигала свои пределы, приходил конец. Было несколько минут тяжких сомнений, когда все напряженно всматривались в небо. И вот, как по первому следу, в небе натянулась вторая траектория.
На порог вахтштубы вышел комендант. Он взглянул на небо, и глаза у него поголубели.
У всех в городке глаза были в прищуре.
Был момент, когда сердце заторопилось: кого-то обогнать, опередить, не проморгать, уйти от общей судьбы. Судьбы начнут разбегаться, и важно это почувствовать вовремя.
Кто– то завесил мешковиной койку -отделился от других. Это было нарушением важнейшего лагерного запрета. Комендант бледнел, выслушивая объяснения.
В глазах его появилось неестественное выражение доступности. Ему объяснили, что завесившийся мешковиной болен, и он согласился, будто это для него могло иметь значение. Выражение доступности изменило бы коменданта до неузнаваемости, если бы не было за этим какого-то опасного лукавства.
Запреты не имели объяснений. Раньше в глазах коменданта главное выражение было – твердое отстранение всяких резонов.
У полицаев глаза были глумливыми, охотничьими, злобными. Полицаи не слушали, не вникали – замахивались, хватались за дубинки. Но у полицаев глумливость, охотничья злобность противоречили только их пожилому возрасту. Они иногда грубо шутили, но лукавства в их поведении не было. Они могли проявить снисходительность, попустительство, но и в этом ничего не было загадочного.
У коменданта за чистоплотностью, благопристойностью, спортивностью была причина. И сдержанность не сама по себе, а почему-то. И дисциплина. А во взгляде твердость, отвергающая всякие резоны. Но ведь резоны, однажды начавшись, стремятся охватить весь мир. Вот что мучило меня!
Я был как раз в том возрасте, когда каждая мысль приходит с силой, потрясающей все существо. Это ведь загадка, как она приходит! Мысль важнее меня. Я не властен ее выбрать, изменить. Она может изменить меня. Она приходит – и все тут! А это значит, что та же мысль – хочет комендант этого или не хочет – приходит и к нему. Когда он бил меня, он знал, что мужчина не должен избивать истощенного подростка, с которым и договориться толком нельзя, которого привезли насильно. И лукавство в глазах его было не потому, что он врал старшему мастеру.
Бывает лукавство уголовников. И лукавство власовцев. Таким же было лукавство коменданта, которого я за это ненавидел еще больше.
Полицаи были просто пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая добропорядочность, разобрать было нельзя. Чистоплотной дрожью в брезгливых пальцах комендант отличался от них. Он и хотел отличаться, и здесь у него тоже были резоны. Но и чистоплотность, и благопристойность, и дисциплина были особенно гнусными оттого, что не смыкались с той простейшей мыслью, что сильный мужчина не может избивать истощенного подростка!