Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
– Служил!
– Кадровый?
– Был.
– Из окружения?
– Да.
– Выходил?
Опять был момент, когда, казалось, в пустых глазах все угаснет, а на дне останется неуловимый, дразнящий сумасшедший блеск.
Человек развел руками.
– Нет. Куда?
Он мог бы спросить: «А ты-то сам?» Но не спросил. Что-то мешало.
Я восхищался Аркадием.
Никому, кроме Аркадия, в голову не пришло бы задавать этому человеку такие вопросы. Не то чтобы давнего прошлого – вчерашнего дня у этого человека не было. Не связывая никакими резонами прожитые минуты, он отрекался от прошлого и будущего. Это была какая-то крайняя, разрушительная корысть, какой-то противоественный провал во времени. В бездонной пустоте тонуло все, что имеет над нами власть. И жалко этого распавшегося человека никому не было. Ванюша отвернулся бы. Аркадий возмутился. И будто что-то важное я узнал и о себе, и об Аркадии, и обо всех нас, которые насторожились, прислушиваясь к разговору.
Иван Длинный слушал, наклонив чуб.
И возник разговор случайно, и закончился вроде бы ничем, но все почувствовали, в лагере что-то определяется.
Не то чтобы этот человек сразу выпрямился. Для этого его надо было бы много дней кормить. Но власть прошлого он почувствовал. А мы все прикоснулись к какому-то важному резону. После таких разговоров в лагере стал ощущаться центр, которого раньше не было. В барак к военнопленным приходили «поговорить». Я уходил, чтобы не мешать, но, конечно, понимал, о чем говорили.
Приходили к Аркадию и власовцы. Их было четверо. Появились они в лагере в самом начале сорок пятого года и всех своим появлением поразили. Это были раненые, списанные и разоруженные власовцы. Должно быть, они никак не ожидали такого поворота в своей судьбе и до самой последней минуты не догадывались, куда их определяют. В серо-зеленых мундирах, со стертыми до белого алюминия пуговицами, с траурно-черными пластмассовыми значками, с фляжками в суконных футлярах, пристегнутыми к черным армейским ремням, с гофрированными железными коробками, тоже куда-то пристегнутыми, они рядом с пожилыми полицейскими выглядели настоящими немецкими солдатами.
Полицейских смущали мундиры, черные значки, которые выдаются в награду за пролитую кровь. Но я думаю, их смущало и коварство, чрезмерное даже с их точки зрения коварство, в котором им приходилось участвовать.
К лагерным воротам комендант не пришел, но потом вышел к власовцам на минуту и вернулся в вахтштубу.
Поместили власовцов в отдельную каморку и койки дали одноэтажные. Несколько дней баланду готовили отдельно и пайку резали побольше. Но очень скоро и пайка подравнялась и баланда стала общей. И на работу погнали вместе со всеми.
Раньше всех понял, что произошло, пожилой косоглазый власовец, который сразу же снял пластмассовый значок, ходил, по-бабьи горбясь в своем мундире, зябко потирая руки, засовывая их в рукава. Пилотку он тоже носил по-бабьи, натянув на уши, вывернув, как капелюху. В темных глазах ничего нельзя было прочесть. Как будто специально набиваясь на оскорбления, приходил туда, где было многолюднее, не отвечая, сносил все пинки. Кто-то повернул ему пилотку поперек головы, и он так шутовски и носил ее. Один темный зрачок его смотрел с жутковатой твердостью и прямотой, а второй, обнаруживая слабоумие и убожество, скатывался к переносице. Нос всегда был мокрым. Но больше всего все-таки смущало разноглазие. Оно вызывало подозрение, что он не такой идиот, каким старается казаться. Однако безответственность и настойчивость, с которыми он возвращался туда, откуда его прогоняли, скоро всех утомили и его почти перестали замечать.
Самый высокий власовец, как говорят, гремел костями. И грудь под кителем имела выпуклость неживой груди, а грудной клетки. Ходил, как на ходулях. Говорил только о еде и всем, кто соглашался слушать, обещал, что скоро его переведут на положение фольксдойча и подыщут квартиру в городе. Пахло от него немецким мундирным сукном и еще тяжелым запахом гниения. Он очень скоро исчез. В фольксдойчи, должно быть, с самого начала не верил, а в лагере, где его видели во власовской форме, оставаться было опасно.
Полицаев этот побег будто совсем не встревожил, а власовцы затаились. Почувствовали новую волну подозрительности и ненависти, исходившую вовсе не от лагерной полиции. В этом побеге толковавшего только о еде власовца, о котором уже кто-то сказал: «Может, у человека такое несчастье – голода не переносит!» – было что-то, заставившее нас внимательнее присмотреться к ним ко всем. А они не переносили внимательности. Это была какая-то их особенность. Только косоглазому идиоту, казалось, было все равно. Два дня они по вечерам не выходили из своей каморы. Из любопытства я туда заглянул. Трое лежали на койках. Ни слова не было сказано. А я навсегда запомнил и эту полутемную, и незнакомые запахи, и три пары неподвижных глаз, глядевших на меня с одним и тем же выражением застигнутости, волчьего ожидания и томления, в глубину которого мне еще не приходилось заглядывать.
…Через несколько месяцев в последнем пункте перед нашей демаркационной зоной Костик мне сказал:
– В этой казарме французы военнопленные. Пойдем посмотрим.
Французы всегда вызывали сильнейшую симпатию. Мы пошли. В полуразрушенном помещении на соломе сидели и лежали человек десять в хаки, в знакомых пилотках. Наши переправляли французов домой. На улице было солнечно, а в казарме сыро, и я удивился, что они сидят в сырости.
– Французы? – спросил Костик.– Франсе?
Ему не ответили.
– Языки откусили? – сказал Костик.
Никто позу не сменил. И тут нам крикнули:
– Это бельгийцы эсэсовцы!
Я понял, что было странного во взглядах этих людей. Их не за тех принимали. Их всегда не за тех принимали. За тех они сами себя не смогли бы выдать.
Вот это было и в глазах власовцев. И еще нечто. Смотрели одинаково, но каждый был порознь.
С самого начала они были порознь. Это тоже была какая-то их особенность. Не тянулись друг к другу, не держались друг за друга. Ни серо-зеленые мундиры, ни траурные значки не объединяли их перед лицом общей судьбы. Уходили на ночь в свою камору, а выходили, будто не успев сблизиться и познакомиться. Это казалось подозрительным, заставляло присматриваться. Если они перекидывались словами, казалось, что обмениваются тайными знаками.
Только один из них с вызовом носил мундир. У него были командирские лычки. Выделился он сразу нервными, чечеточными ногами. Из госпиталя в январе власовцы попали без шинелей и на холоде перетаптывались, переминались. Этот на пересчетах естественно переходил на чечетку. У него была смуглость пляжного завсегдатая, расклешенные мундирные брюки, цыганистая худоба, ухватки парня с танцевальной площадки. Он хвастал нашивками, медалью и заключение в лагерь переносил не так, как другие его напарники. Считал не просто неприятным поворотом своей волчьей судьбы, с которой никуда не приткнешься, а несправедливостью, которой надо бросить вызов. С вызовом проходил мимо полицая, охранявшего ворота, и останавливался уже с той стороны проволоки. Стоял, глубоко засунув руки в карманы, покачиваясь с каблуков на носки, показывая себя прохожим, полицаям и нам. Раза два этот его вызов оставался без ответа, и кто-то даже взволновался – может, появится хоть такой противовес полицаям. Но скоро полицаи получили какие-то инструкции и перестали подпускать его к воротам. Все мелкие послабления власовцам быстро сворачивались. Их еще не били, но на цыганистого уже однажды замахнулись. Глаза его сделались бешено припадочными, худоба – щучьей, полицай отшатнулся, а цыганистый схватил его за грудь и тряхнул. И это ему сошло! Опять он ходил с вызовом к воротам, во время бомбежки выходил из трубы-бомбоубежища на воздух, стоял рядом с полицаем. У цыганистого появились болельщики. Полицаев мы ненавидели больше и дольше.
Я лучше знал четвертого власовца. Недели две он работал на «Фолькен-Борне». Было удивительно идти рядом с этим немецким солдатом, которого конвоировали так же, как меня. Еще удивительнее было наблюдать, как проступают под серо-зеленым сукном русские черты. Он был невысок, со спорой солдатской походкой, и эта спорая походка очень сильно отличала его от нас. Лицо его было затаенно радостным. Человек был рад самому себе. Он был подхватист, сразу включался, когда требовалась помощь, и в эти минуты больше всего были видны его сила и привычная рабочая готовность. Мы тянули ногу, шоргали – чем позже придем, тем лучше, если даже идти требовалось в соседний цех. Он словно торопился прийти, всегда настраивался на быструю и дальнюю ходьбу. Без шинели зимой он, по нашим меркам, все же был тепло одет. Здоровым был ворс на невытертом сукне кителя. И запах от него был зимним, здоровым, уличным. Он был нормален – это в нем замечалось прежде всего. И эта нормальность, и это в меру курносое благополучное лицо, в котором ни заискивания, ни отчужденности, ни задней мысли, казались загадочными. У меня были ограниченные представления о том, почему человек может стать власовцом. Я спросил: