Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
Потом нам велели спрыгнуть на асфальт, и я не сразу понял, что машина уходит, ждал совсем другого. И вот опять остался вдвоем с Ванюшей: с его смелостью, безоглядностью, только что подтвердившейся правотой. Так почему же то, что я думал и чувствовал, мне кажется важнее того, что произошло на самом деле!
Разницу между тем, что происходит, и тем, как чувствую, я объяснял так: у меня нет оружия. Теперь оружие у меня в руках, я даже сам его добыл. И вот мне не хочется догонять бодро косолапящего Ванюшу, идти рядом, заглядывать ему в глаза.
Прошлый выход наш был удачнее, но только сегодня пришла вот какая мысль: оказывается, из самого безнадежного положения можно выпутаться! Только было в ней что-то жестокое. Я всегда терпеливо сносил придирки и насмешки Костика, но, когда на этот раз он вышел мне навстречу своей шоргающей лыжной походкой и спросил, заработал ли я себе на гроб, я сказал ему:
– Заткнись… доходяга!
А когда кто-то попытался меня усовестить, я засмеялся:
– Да пусть катится со своими дурацкими подковырками!
И еще некоторое время мне казалось, что теперь-то наконец я понял самое главное в жизни, наконец-то поступаю так, как чувствую. Преодолел свою постоянную завороженность то тем, то этим. То слабостью Костика, которого из-за его слабости нельзя обидеть, то значительностью Аркадия, то постоянной правотой Ванюши. Даже взглядом научился поигрывать. Обругал Ванюше Аркадия.
– Сам не рискует! В бараке сидит. А рассуждает!
Но Ванюша не согласился:
– Его много учили. Когда человека научат, он к одному и пригоден. Ему здесь негде развернуться,– и засмеялся: – Меня старались научить – не смогли! Так я ко всему понемногу…
Еще посмеялись:
– Мне хоть война не кончайся. Тут я всем ровня. Закончится, тот же Аркадий перестанет замечать.
У Ванюши желание посмеяться уравновешивалось желанием порассуждать. Спешил восстановить справедливость. Я редко попадал ему в настроение. Ванюша настраивался уклончиво: «Да нет, неплохой человек». И находил извинительные причины и для робкого, и для болтливого, и для скупого. Поражал и возмущал меня тем, как далеко при этом заходил. «Значит, была причина»,– говорил о человеке, укравшем хлеб. «Какая же?!» – приходил я в неистовство. «Голод».– «А кто не голоден?!» – «Значит, голоднее».– «Ты мог бы украсть хлеб?» Ванюша смотрел не мигая. «Это как повернулась бы жизнь».
Я смотрел в его рыжие глаза с неподвижными зрачками, ждал, когда изменится выражение нестерпимой пристальности. Ванюша будто спохватывался, усмехался. Я поражался, почему его не застрелили еще в лагере военнопленных. Когда нас схватили, я сразу подумал, что Ванюшу выдадут глаза. Я замечал, как умолкали скандалисты, почувствовав неподвижный Ванюшин взгляд. Какая-то лампочка-мигалка то усиливала рысью желтизну вокруг его зрачков, то гасила. Должно быть, он сам знал силу своего взгляда и потому неожиданно по-женски потупливался. Во время споров, в которых он чаще всего участвовал молча, только по глазам и было видно, как вспыхивает и сосредоточивается его упорная и замкнутая мысль. Посмотрит кто-то на него, он потупится. Спорил и рассуждал со мной. Но и тут останавливался там, где слова теряли силу, где я, по его мнению, уже понять не мог. Вообще от споров уходил, будто от чего-то не совсем делового или достойного, что запутывает настоящую ясность. А «жизнь» – это и был порог, перед которым он останавливался. Будто три лагерных года – не «жизнь». Будто «жизнь» – это не то, что каждый день происходит, а нечто другое, где никакие принципы не действуют, где нет слов, значение которых было бы мне понятно. А я с величайшим пылом относился к принципам. И один из них был: не укради хлеба! Это был простейший и безусловный лагерный принцип. Поэтому я о нем и заговорил. Его и защищать не надо было – никто и не крал. Я запомнил всего один случай. А главное, был в этом принципе пылкий намек на братство. Разговоры же о «жизни» гасили любую пылкость. И этого я не мог вынести. Смотрел в Ванюшины неподвижные зрачки в думал: притворяется! Нет ничего важнее принципов. Я это знаю потому, что… чувствую. И нет ничего важнее пылкости, без которой не существует принципов. То, что говорил Ванюша, означало, что и ко мне он относится без всякой пылкости. И это было совсем плохо.
«Но ведь ты не мог бы бросить товарища в беде? Ну, вот… меня, например?»
Это было трудно произнести. Но я искал что-то неопровержимое, через что и шутя невозможно перешагнуть. Смотрел в мерцающую рысью желтизну Ванюшиных глаз, хотел убедиться, что Ванюша серьезен. Выпрашивал серьезность, так она была мне нужна. Лампочка-мигалка накалялась, потом свет отливал. «Мог бы».
«Товарища в беде не брошу» – так мы с Костиком клялись. Так заканчивались наши споры, на этом мы примирялись. Никто лучше нас не мог знать, что такое беда! Другой удивил бы невероятной честностью, но тут же стал бы объясняться. А Ванюшу спросили – он ответил. И ничто в нем не сдвинулось, и не поколебались неподвижные зрачки. Костику я, конечно, десятки раз говорил: «Плюнь мне в лицо, если я слово скажу тому, кто товарища бросит в беде!» Клятвы без клятв не живут. И Ванюша выжидательно смотрел на меня. Похоже, он зауважал бы меня, если бы я решил выполнить свою клятву. Не было слов, которые бы я произносил горячей, из-за них же испытывал теперь омертвляющий стыд. Порвать с Ванюшей не было никаких сил. Какой опрометчивой глупостью было втягиваться в этот разговор! Правда, никого Ванюша не бросил в беде. Не было в лагере человека, который охотней рисковал бы собой. Всем напряжением и радостью жизни я был обязан ему. Но слово было тяжелей.
Ничего удивительного не было в лихорадке клятв. Была лихорадка последнего ожидания и лихорадка риска. Может, и были не захваченные ею. Я их просто не замечал. Самые робкие хотели не упустить свою возможность. И в мыслях моих ничего не было закрытого. Это были всеобщие мысли. А Ванюшины сидели в засаде.
Ближе всего мне была ясная командирская, учительская, государственная интонация Аркадия. До этой ясности я собирался дорасти и еще кого-то с собой привести. К истине, чувствовал я, в одиночку не идут. Это была бы слишком неполная истина.
И спорили потому, что не успокаивались на чьем-то несогласии.
И о Ванюше подумал, что он болеет честностью. И это несправедливо. Все думают о себе хорошо, а он плохо. И дурно это почему-то не только для него, но и для всех нас. И я вдруг подумал, что Ванюша чего-то не понимает, а я понимаю. Мысль вызвала восторг, но потом в ней стало все больше нетерпения и раздражения.
Мне хотелось вернуть Ванюше пылкость, объяснить, что он храбрее всех, кого я здесь знаю, что рискует всегда бескорыстно и потому не должен говорить о себе плохо. Но не мог понять, почему это мучает меня. Почему я страдаю от Ванюшиной честности.
Я сказал Ванюше, что хотел выстрелить в немца, когда он, обыскивая меня, присел на корточки, и жалею, что не выстрелил. Ванюша взглянул, будто я его неожиданно удивил. Я не сразу понял, что неожиданность неприятна. И тон не оценил, когда Ванюша спросил:
– Серьезно?
Я стал объяснять, а Ванюша засмеялся так жестоко, будто нас уже ничто не связывало. Я подумал, что он повернется и уйдет. И это будет ужасно потому, что я побегу за ним, буду спрашивать: «Возьмешь меня с собой?»
Только бы ничего не изменилось. Только бы по-прежнему поспевать за его сноровистой походкой, видеть скованную в пояснице фигуру, слышать короткий смешок. Смеялся Ванюша так, будто смешное было для него большой неожиданностью и будто он неожиданно что-то узнавал о себе. Каждый раз я хотел разгадать, что же так приятно в его смехе.
– С тобой нельзя дело делать, – сказал Ванюша.
И я с облегчением почувствовал: пронесло!
Однако от острой зависимости, которой я мгновенно переболел, в душе осталось опустошение. На опустошенное место приходят мысли, которых раньше не пускали. Вроде ожесточения, с которым я думал: «Из любого положения можно выпутаться!»
Когда Ванюша засмеялся, я сразу вспомнил, как его сапогами поднимали, чтобы обыскать. А он специально ожесточал бьющих, чтобы дальше отодвинуться от дороги. Все было на нем. А он как будто и не подумал об этом – слова мне не сказал, когда выпутались.
Оказывается, мог бы сказать.
И я вдруг почувствовал, с какой силой приходят к Ванюше его мысли. Мои могут отделяться от меня. А Ванюша и лицо прикрывал не от ударов, а чтобы глаза не выдали. И в спорах потупливается – ни одна чужая мысль не уживается рядом с его собственной. И спорить, наверно, станет только с тем, у кого такой же пристальный взгляд и зрачки неподвижные.
И еще я подумал, что раньше у Ванюши, как у всех людей, мысли были свои и чужие. Но в эти годы свои мысли приходили с такой силой, что вытеснили все чужие. И мерцание в глазах такое напряженное потому, что все мысли – свои.
И глупо было мне, почувствовав проповеднический жар, лезть с ними к Ванюше. Сам с Ванюшей, мысли – с Аркадием. А Ванюша в чужой мысли прежде всего чувствует не то, правильна ли она, а с какой силой пришла к человеку. Без человека мысль для Ванюши не существует. Человек заслуживает – с мыслью можно познакомиться. И глупо было мне думать, что за несколько походов с Ванюшей я поравнялся с ним.