картошку. Потом было и все остальное спущено из домашней утвари. Но я никак не хотел продавать картин. Во-первых, они никому не были нужны. Во-вторых, были баснословно дешевы по цене, а для меня очень дороги. Но добрался и до них: голод, батенька, не тетка. И вот один раз я выставил на базаре портреты моей работы. Никто, конечно, на них и не взглянул, и только один праздный гуляка предложил как-то за них оптом полтора фунта ситного. Ему, видите ли, нужны были холсты в рамах. Малярам, малюющим на фоне пышных закатов целующихся голубков, платили тогда значительно больше. Мы, художники, не в силах были с ними конкурировать. И я не продал тогда ни одного портрета. Разумеется, я был в отчаянии. И вот иду с базара с холстами, встречаю своего ученика. Человек способный, эксцентричный. Увидя меня с картинами, так и ахнул: «Милый Василий Филиппыч, вы, старый чудак, все еще верите в знатоков истинного искусства среди нашей публики, Верите, поэтому и голодаете. Так вас и надо учить жить. Наша публика любит только этикетки, поэтому я имею на обед свежее мясо и белый хлеб. Что я продаю ей? Я продаю публике только картины Айвазовского, Шишкина и Васнецовых. Копирую на скорую руку их известные картины, ставлю подпись и громко кричу на весь базар: «По случаю отъезда из города продается Айвазовский: «Мыс Айя», «У берегов Кавказа» — по четыре фунта сахару. «Шторм» — за полпуда сухого судака, «Три богатыря» — мешок муки, «Корабельная роща» — мешок картофеля». Интеллигенты города, напуганные гибелью культуры, спешно бросаются спасать корифеев русской живописи. Они спускают ротонды и исподнее своих жен и заполняют квартиры «классиками». Каждую купленную у меня картину они омывают слезами умиления и восторга. Айвазовский теперь, между прочим, исчерпан, ибо копии с картин, которые известны публике, я все перерисовал. И теперь перехожу на Репина. Разумеется, сперва я распустил слух, что он, эмигрируя в Финляндию, роздал свои портреты по знакомым. И я по-прежнему блаженствую, изготовляя «Бурлаков». Вам же из дружбы уступаю Левитана. Умоляю, вас, Василий Филиппыч, пишите копии с Левитана как можно сходственнее и аляповатее, то есть антихудожественнее. Успех обеспечен. Левитан — это тот художник, о котором много кричали, которого охотно печатали на открытках. Я сам занялся бы им, но плохо помню подлинники. Запузыривайте». Вот что советовал мне мой милый ученик. Жена моя, питаясь жмыхом, тогда умирала от колита. В квартире замерзала вода. Картины начинали портиться, покрываться инеем. И вот я, представьте себе, принялся за Левитана. Нарисовал по памяти «Золотую осень», «Раннюю весну». Только что я их выставил, как явился «любитель культурных ценностей» и забрал у меня их, не торгуясь. «Левитан — это гордость нашего пейзажа, — сказал он, — уж это я знаю. Обожаю Левитана. Я готов отдать за него все. Если будет еще левитановское, вы мне прямо звоните на квартиру, номер такой-то». Днем я «готовил» Левитана, а к вечеру звонил «знатоку». Я убедил его, что Левитан подарил эти картины своим друзьям, которые переслали их мне для продажи. И он верил. Тогда можно было всему верить, книги из знаменитых библиотек и картины из художественных музеев выбрасывались на рынок. Платил мой благодетель щедро. Он заведовал каким-то там трестом и присылал мне кульки сахара, белой муки и конфет. Но во мне заговорила эта дурацкая совесть. Я решил ему с последней партией подделок преподнести подлинного Левитана. Это был чудесный этюд с «Березовой рощи», подаренный мне в знак студенческой дружбы на академической скамье. «Хранитель культурных ценностей», поглядев на «Березовую рощу», сказал: «А это еще что? Мазня какая-то! Неужели Левитан?» — «Да, — ответил я, — самый подлинный». — «Во всяком случае, эта безделушка не представляет ценности, — сказал он, — оставьте ее у себя». Я до сих пор ему благодарен. Вскоре, как это случалось нередко в ту пору с хозяйственниками, его сцапали за растрату и конфисковали все имущество. Он не жалел его, но слезно молил оставить ему «подлинники» Левитана. Судебный исполнитель, который почел за личное оскорбление такую его просьбу, сказал: «Извините, мы тоже в искусстве толк понимаем. Левитан — основная ценность, которую мы обратим в деньги». Потом я сам видел — продавали Левитана с торгов. Это было в начале нэпа. В это время уже хрустели червонцы и заводились кабаки с певичками. Я видел, как каждая картина выхватывалась из рук судебного исполнителя собравшимися земляками. Плата за одну из таких картин могла бы обеспечить меня на всю жизнь. Между тем то, над чем я работал пятилетиями, валялось в шкафах без надобности. И сейчас за них за всех не дадут и доли того, что я брал за подделки. Один человек, скупивший половину моих подделок Левитана, говорил мне назидательно, хвалясь ими: «Вот писали бы так, товарищ художник. М-да-с! Тогда не бедствовали бы, тогда ходили бы по улице гоголем, тогда и правительство вас уважало бы». «Знатоков подлинного искусства» и «организаторов искусства» и присяжных критиков у нас потому так много, что ни один из них еще не выучился видеть дальше этикеток. Знаменитый француз Делакруа признавался, что он понял кое-что в живописи в том возрасте, когда выпали его зубы. А ведь какая он был махина! Как только эстетическая культура будет глубже, меньше будет смелых ценителей…
С тех пор Пахарев чаще и охотнее заходил к старику. В нем поражало Пахарева все: глубина его жизненных интересов, которой никак не подозревал он в учителе рисования, зевающем всегда на школьных советах, суровость и принципиальность воззрений, которые казались Пахареву столь же неожиданными в нем и интересными, сколько старомодными, удивительную свежесть юношеского жизнеощущения. Он острил и наслаждался едой и озорничал, как школьник, а когда смеялся, то заражал других.
— Старческая серьезность, — говорил он, — есть таинственное поведение тела, долженствующее прикрывать недостатки духа. — И тут же приводил какой-нибудь пример об иссушающей серьезности знакомого человека.
Неистощимое веселье било из него фонтаном, но только не в школе. Он любил парадоксы и часто говорил: «Мы родимся дряхлыми, но становимся все моложе». А однажды выразился по адресу тех, кто приходит смотреть его картины: «Когда они соглашаются со мной, я вижу, что я не прав».
Пахареву многое казалось неверным из того, что тот говорил, но, почему неверно, он не умел доказать. Однажды они заспорили об этюде, который Василий Филиппыч написал в один присест. Это было Заовражье, в котором Пахарев жил. Вблизи ничего нельзя было на полотне разобрать. Пахарев сказал, что большинству это не понравится.
— Если бы в искусстве оценка опиралась на мнение большинства, оно