Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Я — ближе к ним, ближе. Теперь уже вижу, теперь уже поняла, чем запачканы кончики папиросных гильз. Кровь! Конечно же кровью их запачкал, пропитал Петруша, когда распечатывал.
— Да-а, — вдруг отрывисто проговорил Николай у меня за спиной, — он теперь спит.
Я рванулась к Мысягину-Клемашеву и сдернула с него шинель, которой он был накрыт. Вся его огромная, волосатая туша, от промокшей бороды до колен, была залита кровью. Поперек туловища, там, где кончается грудная клетка, его стягивал, как розовый обруч, наскоро положенный бинт, тоже пропитанный насквозь и совсем ненужный.
Прежде чем описать подробно, как все это случилось, замечу вскользь одну особенность: мучительный самообман бывает у людей, когда пристально смотришь мертвому в лицо: кажется, что он тебе мигает.
Шульц-младший, как потом оказалось, повздорив с Петрушей и с Мысягиным-Клемашевым из-за флага, ушел сначала, для отвода глаз, со своим отрядом и с проклятым Саваофом на свои позиции, ждать приказа. Но как только бой под Самаркой разгорелся и нашим стало уж не до него, он и его отрядники вернулись назад в Журавинку, и здесь, в нашем «центре», они свергнули Петрушину власть и даже выбрали свой комитет.
Тут им первым долгом и подвернулся тот самый «шпеён» Иван, которого еще прошлой ночью Петя направил с конвоем, а его, на грех, водили-водили где-то, пока не угораздили в самую тошную минуту.
— Что за человек?
— Шпеён ихний.
— Шпион? Большевик? Эй, Саваоф!
Хлоп-хлоп — и поминай Ивана. А тут хохловские и про заложников вспомнили.
— Где они? Подать их сюда! Эй, Саваоф!
И на этих — знак. И этих — как не бывало.
Известие обо всем этом вскоре и передали Петруше и Мысягину-Клемашеву туда, на позицию. Тотчас же и приказано было нашим кончать битву и отступать. Но пуще всех разгорелся Мысягин-Клемашев. Где-то выхватив лошадь, он помчался на ней в Журавинку, прямо навстречу своей смертушке. Да еще и в дороге-то его постигла беда. Да и тогда, как он мне встретился еще в поле, как он колотил лошадь своим револьвером, я подумала, что не добром кончится эта его горячка. Так и оказалось. В пылу своем, в этом своем исступлении, он, ударяя лошадь, случайно спустил вдруг курок и прострелил лошади грудь, сверху вниз.
Тут же и сменил лошадь и первым нагрянул в село да и накрыл Шульца и Саваофа и всю новую власть, прямо тепленькую, в управе.
Все они, как крысы, «брызнули» от него в разные углы. За столом-то только двое замешкались: Саваоф да еще какой-то, не нашего села. Этого первым уложил, а Саваоф и сам не промах. Тоже выхватил револьвер, да уж, видно, час наступил проклятому. В него-то и высадил Мысягин-Клемашев в горячке все патроны. Тот после первого выстрела под стол рухнул, так тут, как рассказывали, Мысягин-Клемашев присел и уж под столом продолжал решетить его. Так ему и надо, гнилому дьяволу!
Тут уж в окно он и Шульца-младшего заметил. Оказалось, тот, юркнув из управы, увидел лошадь, на которой прискакал Мысягин-Клемашев, вырвал ее у какого-то случайного поводыря, да, то ли со страху, то ли по неопытности, не вдруг на нее залез. Наконец кое-как повис. Мысягин-Клемашев как раз в этот момент и заметил его. Приложился — револьвер пустой. На горе, Саваоф, падая, уронил со стола свой револьвер. Его и сцапал Мысягин-Клемашев.
Хлоп — и Шульц уже справился, поскакал.
Хлоп, хлоп! — скачет Шульц-младший.
Мысягин-Клемашев на улицу через окно выпрыгнул. Еще раз хлоп! Потом секундочку, две ли постоял как бы в раздумье, опять поднял револьвер, а Шульца уж и не видно за бугром, и все-таки еще раз хлопнул ему вслед. И вдруг — как заревет, завоет, да тут же в себя: р-раз!
Ой, ой! все, что угодно, но только не такой смерти. Не в сердце, а в правый бок, близко «под ложечкой» попала пуля, и около трех часов, в полной памяти, с раздробленными внутренностями, боролся Алексей Мысягин-Клемашев, родной брат Савёла Марченко, в своем последнем бою.
И пришлось мне нежданно-негаданно обмывать огромное волосатое тело Алексея Мысягина-Клемашева. Мне, сельской бабе Прасковье Горяновой, довелось ворочать с боку на бок окоченевшую его тяжесть и снаряжать его в предвечный скорбный путь
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка.
А село наше и на рассвете не очнулось от того тяжкого сна, не ожило от той гнетущей тишины, которая стояла ночью, когда в темноте непроглядной таились наши часовые подчаски, таилась напуганная жизнь и в действительности-то никто не спал, а все чего-то ожидали. Темь, непроглядная осенняя темь! Сколько, сколько людей ждали наутро своего конца, навсегда, на веки вечные проиграв свою мужицкую победу. (Тогда-то я ведь крепко верила, что и на самом деле могла быть эта «мужицкая победа».)
А село наше и утром, при ярком, но уже остывшем солнышке, все еще таилось, молчало, не двигалось. Петя и Михайло куда-то ушли. Потом пришла на полчасика брюхатая Маня Казимирова, очень ловко перевязала Николая, поправила ему подушку (она за ним все эти дни ухаживала, а к Резцовым и глаз не казала) и ушла. Со мной — ни словом, ни взглядом. Я решила, что она снюхалась с Николаем, и хоть злорадствовала, что истасканная, брюхатая она ему досталась, но не по себе мне стало, но до слез мне сделалось больно.
Ушла — и Николай уснул.
Уснул ли? Иль уж со мной ему тяжко стало оставаться наедине? Но он притих, и хорошо, очень это хорошо, что он притих. Спал он, не спал — мне все равно. Вся я сполна, до краев души моей теперь была занята покойным Алексеем Мысягиным-Клемашевым, который вновь теперь, уж обряженный во все военное, лежал на лавке в переднем углу. Присела я к нему, гляжу на него. Вижу — чулок из кармана у него торчит. Чулок… чулки… Как снял их там, в Шереметьевке, так и… Алексей, Алеша, думалось ли тебе, где найдешь ты свой конец? Откуда ты родом? Чей ты?
Ты не наш, ты края нездешнего…
Кто всплакнет по тебе? Кто вскрикнет и обомрет в лютой скорби? Чужие руки обмыли тебя, чужие, не родные, положат в сосновую домовину. Кто, кто же выплачет твою горчайшую обиду?
Вдруг вспомнилась сказочка Петрушина,