Черная шаль - Иван Иванович Макаров
«Милый Алеша!
Целую тебя, родной мой брат. Что же такое приключилось? Как ты там у кулаков в плену очутился? Милый Леня, жду тебя завтра же утром. И Горянову иного выхода нет. Тащи и его сюда. Мстить в нашем цеху не установлено вовсе. По-моему, простят, и оба вы еще обмоетесь у нас. Я крепко уверен, что ты придешь, а не придешь — мы больше не братья. Милый Алеша, еще раз милый Алеша, и еще, и еще, и еще, и еще… Эх!
Целует тебя твой брат Савка».
Письмо это и посейчас у меня хранится (а теперь уже и не расстанусь я с ним), потому что хоть и скорехонько я тогда возвратилась домой, к себе в Журавинку, но все-таки я навеки опоздала.
Об этом я сейчас и опишу все.
III
— Кто идет? — окликнули меня из темноты, когда я входила в Журавинку.
Я сразу же по голосу узнала этого мужика, который стоял за часового. Пропуск наш очень длинный, я знала.
— Свои, Аким, свои. Не узнаешь?
— По правилу отвечай. При чем тут «Аким»? Может, и узнаю, но раз установлено по правилу, и отвечай по правилу. Кто идет?
— Свои.
— Верно! Куда идешь?
— Куда надо.
— Пропуск?
— Шуба.
— Проходи.
— Аким, Петрушу, Петю, не видал ли моего?
— Иди, иди. Там узнаешь. Накуролесили там — обомрешь.
— Аким! Что там? Что там, Аким?
— Иди, иди! Разговаривать нам не приказано.
Вот с такой «подорожной» этого часового Акима я и бросилась бежать к своей избе. «Накуролесили»! «Обомрешь»! «Там узнаешь»! Что, что же меня ожидает? Что я сейчас узнаю?
В селе — ни души, точно вымерло все: и люди, и огни, и собаки. Темно, тревожно. Я, наверное, и без Акима почувствовала бы, что произошло что-то непредвиденное, тягостное.
Только в нашей избе и тлеется огонь. Первое, что я услышала и узнала, — это был глухой смех Николая. Не обычный его раскатистый смех, которым он в любой момент может перестроить душу с печального на бодрое, а какой-то упрекающий, злорадный даже смех. И смысл-то этого смеха я поняла тотчас же, как только заглянула в избу и увидела Николая на моей кровати, Петрушу, Михайлу Кренева. Сразу же я догадалась, что этот смех его означает что-то вроде приговора Петруше, или, если выразить словами: «Раскаиваешься ты, да уж поздно».
Говорил, однако, в тот момент, как я подошла, Михайло Кренев. У меня уж тогда развилось и укоренилось постоянное стремление — подслушать. Привычку эту я вовсе не осуждаю и теперь: подслушаешь коли и узнаешь, о чем речь, так уже не брякнешь за здравие, когда надо звонить за упокой. И здесь я приостановилась на минутку под окном: Петя дома, Петруша жив, значит, и душа на месте. Только что же, думаю, «накуролесили»-то? Как будто ведь все на месте.
— Я кулик — не велик, — рассуждал Михайло Кренев вполголоса. — И на кочках проживу. Мне, Николай Парфеныч не только лошадей, коров, мне и рубахи последней не жалко. У всех были, и у меня. Время это отошло, и мне не надо ничего. Вот мои ключи, вот замки, вот мои двери-ворота, а я на кочку. Здесь червячок, там корешок — день прошел, и слава богу.
— А ведь этак ты, чего доброго, и в партию к нам запишешься? — прогудел Николай и опять засмеялся, опять так же, не подобру, вроде уж не он у Петруши в плену, а Петя у него. И хоть смеется он над Михайлой, а смех его этот всецело относится к Петруше.
— В партию — нет, Николай Парфеныч, — лисит перед ним Михайло. — Я вот в мирные беспартийные норовлю. Это уж пускай партийные себе лбы-головы крушат, рубят. Им интерес есть. А нам какой?
Ох, думаю, иуда! Уж подлизался. Уж вот тут же, на глазах у меня, линять стал на другой цвет. Людей убивать ему, видите ли, роскошество! А Ефим? А Ефим мой? А на начальника продотряда кто натравил толпу? Вспомнила я еще к тому же, что Михайло, единственный из всех, отказался от нашей мобилизации, хотя ему не было сорока лет. Уперся на своем: «Не пойду — и конец, а убьете — не шубу сошьете», да так и не пошел. Ох, думаю, я тебя сейчас выворочу наизнанку перед Николаем да перед Петрушей! Тут же мне пришла мысль непременно вывернуть всю его иудину мошну, вытряхнуть все его иудины сребреники и погубить его, может быть, безжалостно. Потому я в тот миг особенно ожесточела, что вспомнила Петрушин страшный мне укор, тягостное его подозрение, что совместно, соучастно с Михайлой мы извели Ефима.
Вскочила я в избу и только хотела крикнуть ему что-то (не помню, не помню — что, да и невозможно запомнить через такую неожиданность), но спохватилась и осеклась, потому что увидела, что на лавке, очень прямо, вытянувшись, лежит, как я сразу по фигуре угадала, хотя он был накрыт с головой, Мысягин-Клемашев.
«Спит» — подумала я. Хотя сразу же я что-то такое заметила, что-то неуловимое, но очень, очень отличительное.
— Спит… — проговорила я шепотом, — а я ему новость, какую новость принесла.
Тут я хоть и не глядела уж на Мысягина-Клемашева, а подошла к Петруше, но еще больше, еще ощутимее заметила, повторяюсь: я уж прошла Мысягина-Клемашева, он теперь лежал у меня за спиной, и все-таки я как-то по памяти, по первому впечатлению заметила что-то очень, очень отличительное в позе Мысягина-Клемашева.
А Николай, а Петруша и Михайло смотрят на меня неподвижными, изумленными глазами. Во все глаза смотрят. И вот, помню, одновременно два ветра, две бури подхватили мою душу: и то, что-то очень отличительное, теперь вконец овладело мной и наполнило меня тревогой, и тут же решила, что изумленно так они смотрят на меня потому, что с Мысягиным-Клемашевым, должно быть, приключилась его истерика и он, наконец, успокоился и уснул, а я влетела как угорелая.
— Спит? — спросила я еще тише и опять повернулась к Мысягину-Клемашеву. И вдруг не на нем остановилось и сосредоточилось мое внимание, а на деревянном ящичке с пустыми папиросными гильзами, что стоял на столе. Мне кажется, что то очень отличительное, что мелькнуло передо мной при первом впечатлении, как раз и был вот этот ящичек с пустыми папиросными гильзами.
Только теперь я первым делом остановилась на них и тут же нашла, а пожалуй, и тут же поняла, что именно случилось. В курительный Петрушин ящичек с двумя отделениями была поставлена только что начатая пачка гильз, коробка в 250