Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Да, наверно, и приключилась бы с Мысягиным-Клемашевым непременно его истерика, если бы вдруг не Петруша. Петруша, как только заслышал его крики и понял, в чем дело, приподнялся на постели, посмотрел на минуту на Мысягина-Клемашева (удивленный такой), потом ласково и тихо покликал:
— Алексей! Что с тобой!
Осекся Мысягин-Клемашев. Скоренько-скоренько он натянул свои сапоги, прямо без чулок, потом вспомнил о чулках, хотел было вновь переобуться, но вконец засовестился и сунул чулки в карман шинели.
Петруша мой слез с кровати и подошел к Мысягину-Клемашеву.
— Ложись, Алеша, — сказал он. — Теперь я посижу.
Мысягин-Клемашев без звука лег на постель. Петруша и мне приказал спать, а сам что-то принялся писать. Я хоть и послушалась и легла на печи, но не спала.
Часа два спустя, когда от рассвета посинели окна и когда я решила, что Мысягин-Клемашев уж спит, вдруг слышу его тихий шепот, совсем ему, казалось, несвойственный и для него удивительный:
— Петька!
— Что? Ты не спишь?
— Послушай, Прасковья спит?
— Не знаю. Наверно. А што?
— «А што»… И ты — «а што», как тот Иван-«шпеён»? Ты, Петруха, видел от меня еще когда-нибудь это — с ногами-то?
— Нет. Конечно, нет, Алексей.
— Ну, так вот. И сегодня ты не видел… Ладно?! Слышишь, Петруха?
— Спи, Алеша. Спи!
— Ладно. Сплю. Сплю, Петруха, сплю.
Утром на другой день начался наш «бородинский бой». Для нас он оказался, почитай, нежданным-негаданным, по тому что эшелон войск, которому вчера помешали высадиться, оказалось, выгрузился в другом месте и укрепился в селе Самарке, в пяти верстах от Шереметьевки. Не знаю, сумею ли я описать все обстоятельства этого «бородинского боя», учесть все тонкости его, так как от этих тонкостей, казалось бы и не столь важных на первый взгляд, зависело все решительно.
Наперед оговорюсь, что многое в самом начале этого боя зависело от того, что Савёл Марченко, получив подкрепление, собрал все свои силы в один кулак, полагая, вероятно, что этак он крепче ударит нас и сразу же сокрушит. Он, видимо, никак не ожидал, что сразу же очутится у нас «в мешке» и что из-за каждого угла его будут щипать наши «лопатники — метелочники» (о «лопатниках — метелочниках», через которых и названа наша заворошка «метелкиной войной», я тоже расскажу в свою очередь).
Еще на рассвете выяснилось, что ночью этой работал у нас в тылу не один только «ихний шпеён» Иван. Оказалось, что во многих селах, даже и у нас в Журавинке-Спиридонове, за эту ночь на самых видных местах расклеены: и тот «приказ» Савёла Марченко, и его воззвание к бедноте, в котором говорилось, что с юга идут на молодую власть рабочих и крестьян помещики, генералы и черная сотня, и что здесь, в тылу, эсеры и кулаки приготовили предательский удар ножом в спину, обманывая бедное и среднее крестьянство.
Кроме этого запертого положения, в котором по своей же вине очутился Савёл Марченко, надо еще учесть их прожектор. Понятно, что вначале они нас этим прожектором напугали и даже обезволили. Когда многоверстный, клинообразный луч прожектора их впился своим ослепительным глазом в нас и начал медленно нас ощупывать, когда мы увидели бледные в этом освещении свои лица и поневоле показались друг другу мертвецами, особенно когда этот луч вдруг поднялся к небу и осветил там переливы облаков, — всем нам показалось, что в этом прожекторе, в этом страшном луче заключена совсем необычайная, непобедимая сила. Страшней, чем орудия, показался нам этот прожектор. Так вдруг и зашептались наши (именно зашептались, потому что никто при этом, медленно нас ощупывающем луче не осмеливался заговорить громко), так и сказано было всеми в одно слово:
— Доигрались! Ну, теперь держись!
Многие даже успели расползтись из наших расположений и потихоньку скрыться. Даже Петруша с Мысягиным-Клемашевым выбежали из избы да молча и беспомощно следили за этим лучом. А беспомощное их молчание еще больше всех смутило и напугало: уж коли верховодцы заробели, то что же с остальных взять?
Когда я заметила Петрушину растерянность, беспомощность, мне вдруг захотелось как-нибудь испортить этот прожектор: вот так бы, кажись, пальцем выковырнула это проклятое, яркое бельмо.
— Петруша, — говорю я ему, — да двиньте вы в него из пушки! Может, бог даст, залепите в самую точку.
Тотчас же со мной согласились все, кто был поблизости, тут же все потребовали, чтобы непременно пальнуть из орудия, а когда Петруша уступил, целой толпой двинулись к пушке, не слушаясь никого.
Я тоже полезла со всеми, но помню, очень вдруг струсила, что у меня лопнут уши от выстрела. Когда начали крутить какой-то рычажок у орудия, я крепко закрыла уши ладонями, но тут же мне показалось, что от этого может быть еще хуже, вспомнила, что велят раскрыть рот, но раскрыть не успела, так как тут же пушка наша грохнула.
Ничего с моими ушами не сталось, а прожектор тотчас же потушили. Да тут же вскоре и началось с обеих сторон. А главное, наши ободрились и пуще того разозлились после своего страха. А тут еще кулачье ополчилось, что у них, мол, прожектор, что они там, городские, завладели всем, завладели одни, сделались чем-то вроде новых господ над нами, деревенскими. И уж раз на то пошло, то нет им, стало быть, прощения и нет им пощады!
Еще одна заминка у нас вышла — с красным флагом. На заре, лишь только началась перестрелка и наши стали со всех сторон очень быстро подтягиваться к Самарке, к Петруше с Мысягиным-Клемашевым вдруг явился очень крепко вооруженный отряд, человек четыреста. Отряд этот был собран из наших хохловских отрубников, из таких же богатеев соседнего с нами села Лебяжья, были среди них и другие лица, совсем неизвестные, чужестранные, но сразу видно, что отобрались в этот отряд один к одному, с одинаковыми мыслями и что вся эта затея с отрядом подготовилась у нас за спиной.
Командовал этим отрядом Шульц-младший со своим Саваофом, а явились они с черным флагом, сделанным из темно-синего сукна. Тут и вышла заминка. Мысягин тотчас же распалился,