Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
— Ты с нами пойдешь? Мы ландыши собирать будем для лекарств.
— Сейчас передача будет, — возразила эта знакомая, хрестоматийная девочка.
— Какая передача? — спросила Варя, думая, что по радио диктор опять торжественным голосом прочитает важное сообщение.
— Да по телевизору. Для детей, — снисходительно ответила Аленушка и поспешила в широкую избу и уже у ворот, на которых сидела пепельная кошка, повернулась к Варе: — А вы заходите в гости.
«Иди, иди, Аленушка, — мысленно говорила ей Варя, — где уж мне, из другого я детства, а ты вон какая счастливая…»
И пока не скрылась в избе счастливая эта девочка, все стояла Варя и чувствовала, как ей захотелось вдруг в Уборье, чтобы люди узнавали ее, чтобы радовались, какая она теперь, а ведь была худенькой, недосмотренной девочкой, чтобы постояла она, Варя, у своей постаревшей избы, где совсем другие люди живут, где нет никого из родных, разлетелись братья по свету, и лишь могила матери на краю Уборья, в роще…
А женщины уже разбредались по опушке, разматывая пустые мешки, и Варя ступила следом за всеми в лес, и лес над нею сомкнулся, как смыкался когда-то, в детстве.
Какою особою, юною зеленью зелены деревья в мае, но им недолго стоять такими, и вот глядишь на яркие дубовые листья, скрывающие черноту коры и ветвей, и думаешь, что уже через месяц, в июне, в середине лета, станут грубыми, темно-зелеными эти листья, многие цветы уже будут беречь до августовских ветров семена, станут реже тенькать, пищать, заливаться птицы: недолог срок лесной молодости.
А пока все цвело, все звало, говорило о себе: живу, живу! С краю леса, по канавам, среди молочая густыми телесно-розовыми соцветиями восходил тысячелистник, на влажных, болотистых местах багрово цвел сабельник, а на полянах тесно было от белой, с раздельными лепестками звездчатки, от мелких зеленых соцветий манжетки, от фиолетовых продолговатых цветков сочевичника, от изысканной, палевыми чарочками возносящейся купальницы, от похожих на неулетающих шмелей цветков черноголовки, и особенно поразительным было цветение проломника северного, который, несмотря на свое громкое название, имел цветок размером с сахарную песчинку.
Может быть, никогда прежде не бывала Варя в зотинских лесах, а лишь в своих, уборьинских, она и не пыталась узнавать соседние леса, наклонялась и срывала продолговатые листья ландыша и бросала их в мешок, срывала и цветы ландыша, точно сделанные из матового стекла, и все не забывала о счастливой серьезной Аленушке, все раздумывала о ней, и вдруг выпрямилась, узнавая, кого напоминает ей эта девочка. Не хрестоматийную Аленушку, не дочку выросшей, повзрослевшей сверстницы, а другую девочку, жившую в послевоенном Уборье, — ее, ее, Варю, напоминает!
Да, было и ей, как этой Аленушке, семь или восемь годков, уже прошла война, но время стояло сиротское, голодное, и Варе надо было помочь матери прокормить двоих меньших братьев, а еще ничего не успело вырасти в мае на огороде, и в лесу, кажется, тоже ничем нельзя было поживиться, но все же Варя приносила в мае из лесу щавель и несколько ранних, словно бы для ее голодных братьев народившихся грибов, и когда бежала домой, неся за пазухой твердые подосиновики и подберезовики, то словно бы становилась сыта их сыромятным запахом. Господи, как давно это было!
В невозвратном далеке затерялось ее детство, печальное, скудное на утехи, почти чужое теперь, и Варя вдруг ощутила, что совсем не подготовлена ее душа к безрадостным воспоминаниям, и эта забывчивость души вызывала досаду. Нет, изредка ей вспоминалось в городе что-нибудь прежнее, деревенское, послевоенное, но вспоминалось мимолетно, без глубоких переживаний, потому что шла каждодневная суетная жизнь, надо было думать о муже Вадиме, который водил такси, о своей работе на фабрике, о том, как бы успеть до смены отвезти сына в ясли. Да и кому нравятся печальные воспоминания? Мы гоним их прочь, мы включаем веселую музыку или идем на стадион. И даже вечером накануне поездки, когда умывалась Варя в сверкающей кафелем ванной, охотно взглядывая в затуманенное зеркало и видя там свое тело, как бы подернутое прозрачным капроном, она не столько думала о том, что на краю Уборья, вблизи которого они будут собирать целебные травы, схоронена ее мать, сколько о том, что вот войдет завтра в запахи, в звон, шелест, духоту майского леса, что весь день она будет наблюдать только цветение, только красоту…
Вот она, красота, была у нее под руками, стелилась ей под ноги, и Варя, волоча мешки и сощипывая в них листья, плотные, точно выкрашенные поверх зеленой масляной краской, слушала перекликающиеся голоса женщин, неожиданно звонкие, похожие на голоса детей, иногда вскидывала голову, звала просто так, вступая в перекличку, Стеллу Кореневу, следила за полетом пестрой крепдешиновой бабочки. А когда возле старого, с обнаженными корнями пня, похожего на спрута, бросился ей в глаза тугой пробившийся подосиновик с кожевенной шляпкой, Варе вспомнилось, с какой безмолвной молитвой склонилась она однажды перед таким же подосиновиком, выведшим из тенистого скрада кучку красноголовых грибов. Это было все в том же деревенском детстве, в один из майских дней, когда она зря пробегала по лесу, искололась о елки, вышла из лесу с пустыми руками и лишь тут осознала, что нельзя ей возвращаться к братьям ни с чем, и опять нырнула в зеленое безбрежье, лес сомкнулся над нею, чтобы где-то на поляне, на свету, открыть ей маленькое грибное сокровище. И какая уж там еда — несколько подосиновиков, но все-таки еда.
С этим воспоминанием, когда теперь глядела Варя на красную шляпку гриба и не пыталась срезать ее, обступившая Варю красота не то чтобы померкла для Вари, а словно бы стала естественной, такой, как была в детстве. Тогда, прежде, ничто не казалось ей волшебным в зеленом урочище, тогда изученный лес был кормильцем, а потом растила Варя и отправляла в город меньших братьев, чтобы вскоре податься следом за ними и самой. Город принял ее, повстречала она там Вадима, со стройки перешла на галено-фармацевтическую фабрику, и если сначала пришлось им с Вадимом тесниться у свекрови, то вот уже несколько лет живут они в прекрасной новой квартире, и совсем немногого им с Вадимом не хватает в городе: тех редких побывок в березняках и дубравах, о которых мечтает каждый горожанин.
Вздохнув, Варя оставила гриб подосиновик расти, а сама побрела дальше, наклоняясь к земле и выпрямляясь, вслушиваясь в голоса женщин и в голоса птиц и замечая их, женщин, кругом за кустами; и когда разглядела Варя, что многие уже сбросили свои легкие платья, остались в купальниках, и что одна из них, высокая, с узкими плечами, напоминает кенгуру, то подумала о том, что лес, наверное, умиротворяет человека и сбрасывает иные, незаметные глазу покровы с души. Легко человеку в майском лесу, и хочется ступать босыми ногами, и боязно ступать: роятся перед глазами белые, синие, яично-желтые цветы!
А Варю лес, наоборот, не успокаивал, и понимала она, что случайная встреча с этой счастливой Аленушкой теперь все время будет напоминать о той, другой, послевоенной недосмотренной девчонке, которой удавалось принести из лесу самые первые, самые сытные грибы. Как странно, что все это почти забылось! Как странно, что даже вечером, накануне поездки, когда умывалась Варя в ванной, изредка подглядывая за собой в замутненное зеркало, ей вовсе не думалось об этом, а думалось только о предстоящей дороге, о работе в лесу, похожей на отдых, как она с женщинами будет перекликаться, будет прятаться от Стеллы Кореневой, чтобы та звала ее на весь лес, и как потом обо всем этом, веселом, несколько праздном, будет рассказывать мужу Вадиму, заранее зная, что Вадим лишь сделает вид, будто слушает, ее, а на самом деле копаться будет в своем магнитофоне. А теперь едва вспомнила о тех послевоенных грибах, достававшихся ей с таким трудом, едва подумала, что станет говорить Вадиму, вернувшись в город, о самом главном — о тех послевоенных грибах, то представила, как Вадим, чисто выбритый, воскресный, трезвый, сосредоточенно будет как будто слушать ее, на самом деле занятый лишь своим магнитофоном, лишь самим собою, — и теперь вдруг возненавидела его. И без ничьей подсказки поняла, что никогда мужа не волновали по-настоящему ее мысли и боли, что жил он лишь своей работой, своими сменами, рейсами и вот этим магнитофоном, с которым, кажется, как-то по-особому разговаривал, когда закладывал ролик и включал, и прислушивался с улыбкой на твердых губах, и выглядел в эти мгновения таким чутким. А песни на магнитофонных лентах были разные, хорошие были песни, и когда мужественный мужской голос рассказывал о горах и о том, что лучше гор могут быть только горы, она почему-то представляла своего Вадима где-то в коричневых скалах, среди альпинистов, заросшего, оголодавшего, едва не сорвавшегося в пропасть, и так по-бабьи жалела его, бедного, хоть ни разу в жизни не видели гор наяву ни она, ни Вадим.