Виктор Шевелов - Те, кого мы любим – живут
— Ты, Метелин, или святой, или скоморох.
— Не то и не другое, я — третье: советский человек. И слишком человек, чтобы быть скоморохом, комедиантом, тем более — святым. Хотя, если бы я родился во времена Иисуса Христа, я бы непременно стал одним из его апостолов; только людей приобщал бы не к богу, а к жизни. Я слишком люблю жизнь, чтобы оставаться равнодушным, когда ее продают за тридцать сребреников, когда торгуют ею в угоду ненасытного «я», когда эгоистическая скверна покрывает ее плесенью.
— Можно подумать, ты не подвержен этой скверне?
— Ты не ошибся: и я подвержен болезни этого всепоглощающего «я». Но разница между мною и тобою в том, что я вечно борюсь с ним, ты же — ласкаешь и холишь в себе этого зверя.
Звягинцев передернул плечами:
— Скажи лучше, чем ты так взвинтил вчера Соснова? Карпинский мне говорил, что он, как банный лист, лип к Наде. Правда это?
Неожиданно для себя я частично понял причину скверного настроения приятеля и подлил масла в огонь:
— По-моему, Соснов скорее был пассивной стороной, чего не могу сказать о другой стороне.
— Не говори гадостей о Наде! Моя Надя яркая, как павлин, за ее перья я отдам жизнь. А если надо, то и Соснову сосчитаю ребра.
— У тебя губа не дура! Знал, что клевать.
— А у самого когти не увязли? Будь я помоложе, околачивался бы всю жизнь под окном Арины.
— Если бы я, как ты, разумел под любовью похоть, то тогда все легко; и, пожалуй, отпустил бы себе клюв, как у дятла. Но мы с тобой по-разному смотрим на любовь и хотим ее по-разному. Влюбленный всегда ненормален. Как на дрожжах, растет его самомнение, ему кажется — он непогрешим, хорош и красив собой, воздух вокруг чист и сладок, мир преданным псом свернулся у его колен. Необузданное желание уже не довольствуется землей, подавай ему к ногам из-за облачных высот еще не открытую планету! Готов он воевать с небом, свалить к стопам любимой подвиг за подвигом и все для того, чтобы стать чтимой величиной, а в результате — величие с гулькин нос: он не властен даже над тем немногим, что легко дается другим. Несоответствие воображения и действительности — хочу и не имею! — приводит к душевному расстройству, мутит разум, уводит от активной деятельности. Сколько одержимых, и как всегда не настоящим чувством, калечили себе и другим жизнь? Поэтому, если хочешь остаться истинным человеком, бойся ошибиться в чувстве.
Звягинцев махнул рукой:
— Слишком мрачная картина. Так, пожалуй, и я откажусь от Нади.
— Торопись. Сегодня это еще возможно, завтра — будет поздно: она бросит тебя.
— Ну, нет уж, дудки! Как-нибудь удержу эту позицию. А вообще полмира баб и мужиков не чают друг в друге души, проходят вместе жизнь, радуются. Что ж, по-твоему, это пустяки — страдание, мука?
— Нет.
— Тогда что же?
— Счастливая случайность.
— Испытай судьбу, может, Арина — тот человек, кого ты должен встретить; может, тоже счастливая случайность.
— Я встречу Соснова и выложу, как ты меня травишь, — сказал я. — Ведь он от Арины без ума! Кстати, ты ему тоже внушал: «Соснов, не будь дураком, обрати внимание на Арину».
Звягинцев искренне захохотал:
— Откуда ты знаешь? Я тебе, по-моему, ничего не рассказывал.
— Сводник номер один! Соснову я обязательно тебя раскупорю.
— От друзей можно ждать всякого свинства.
— Заюлил, капитан?
— Я просто благоразумен, лишнее беспокойство портит нервы.
— Значит, Соснов увяз там крепко? И как, пользуется взаимностью?
— Об этом ты у него самого спроси.
— А все-таки?
— Он даже не второстепенный персонаж моего романа, ты знаешь. Поэтому не горю желанием, чтобы у него был клев. Хотя Надя уверяет, что Соснов — мужчина, который не может не нравиться.
— Значит?
— Значит, было бы весьма забавно, чтобы ты, Метелин, потерпел там фиаско.
Лицо Звягинцева очистилось от хмари и серости, повеселело.
— Ну, а если у тебя выгорит, то я пасую — ты родился в рубашке. Короче, я от вас обоих ограждаю Надю. Береженое и бог бережет.
— Отлично придумано, а еще друг называется!
— Если кого надо остерегаться, то прежде всего друзей!
— Учту, — сказал я, — особенно, если фамилия друга будет Звягинцев!
— Ба, совсем забыл, — хлопнул он ладонью себя по лбу. — Я к тебе, собственно, по делу. Велено взять тебя на абордаж и доставить в штаб, ознакомить с приказом. В противном случае будут звонить твоему непосредственному начальству в армию.
Звягинцев попытался изобразить непринужденность, чувствуя, что как ножом полоснул по моему настроению, но выходило это у него скверно. Впервые закралось сомнение в его искренности. Очевидно, он привязан ко мне, но и рвать дружбу с Сосновым не хочет.
Нежданно-негаданно встретил Санина. Старик обнял меня, прослезился; целый день не отпускал от себя, замучил деликатной обходительностью и заботами, нянчился, как с грудным младенцем. Старик преодолел еще одну ступень — подполковник, командует полком. Полк его держит передовую рядом с Васютниками. Вечером я побывал у однополчан-разведчиков (у Санина они на особом счету, живут в отличном блиндаже с тремя накатами, и птичьего молока только у них нет). Вспомнил старое, ползал по передовой; сунулся к немцу в пекло; поднялась сумасшедшая неразбериха: пальба, ракеты, огонь. Понагнало это тревоги и на наше командование — не иначе решили, что немцы перешли в наступление. Но тем сейчас не до жиру, быть бы живу: зарылись в землю и бога молят, чтобы русские не предприняли отчаянных шагов. Оружия и оборонительных сооружений у них предостаточно, чтобы не отступить ни на шаг, но сердце окончательно перекочевало в пятки: как ни как, хоть заслон и хороший, но оборона. Нас, горстку разведчиков, они приняли за ударную группу; у страха глаза велики! Пустили в ход все, из чего можно стрелять. Изрешетили воздух. Минометы и орудия месили и рвали землю, в небе повисли лампы-ракеты. Головы не поднять… Щекочущим ознобом что-то пробегало по спине; отвык, оказывается, от передовой и постоянной близости смерти, притупился глаз: не может в мгновение различить точно присутствие опасности; она чудится всюду. Захватывает дух, но голова холодна и трезва до звона.
Успокоились и затихли немцы только к утру. Санин, провожая меня, сказал: «Видишь, времена переменились: не мы их, а они нас стали бояться. Какую вакханалию устроили! Явный расчет на слабонервных. Но мы уже не прежние, поднаторели».
Мне показалось, что Санин имеет в виду пережитое мною чувство оледенения перед страхом и поэтому затеял этот разговор.
— На что вы намекаете? — напрямик спросил я.
Он удивился вопросу, но тут же разглядел его определенный смысл, произнес:
— Я тебя, как ни верти, все-таки отлично знаю. Не волнуйся, это же чувство постоянно живет и во мне. Только это уже страх не перед фрицем, не ужас перед ним; помню, в начале войны как у меня тряслись поджилки, когда я увидел живого немца! Сейчас это нечто другое. Страх сохранился, но качество его, так сказать, включает иную суть: а вдруг не сумеешь по глупости сберечь себе жизнь. Жизнь, которая так нужна для того, чтобы убить ее врага, чтобы победить. Мы — мужественные и смелые люди, этого никто не посмеет оспаривать, но вот пятки у нас иногда чешутся, потому что еще не до конца смогли мы воспитать мужество сердца. Такая, брат, закалка с пеленок ведется. А немцы что ж? Немцы осели тут зимовать, и выбить их вряд ли сейчас возможно, да и смысла нет пока в драку ввязываться.
Брови у Санина серые, черты лица резкие, будто прожил он годы у северного моря, высушен и обветрен его суровыми солеными ветрами. Глаза смотрят пристально и, кажется, говорят: «Не прячься, я наперед знаю, о чем ты подумаешь». Возраста его не определить: можно дать ему и все сто, и пятьдесят, и сорок.
— Вы так мне и не сказали, как все же живете? — спросил я.
Санин развел руками и улыбнулся. Но за этим беспечным жестом чувствовалось глубокое одиночество: я для него, как для утопающего соломинка, за которую он старается ухватиться. Сердце защемило, почему-то вдруг стало его жаль.
— Вы одиноки?!
Он качнул головой:
— Ты неправ. Одинок тот, кто по недоразумению или глупости утрачивает смысл жизни. Я же только сейчас, кажется, по-настоящему почувствовал ее вкус и запах. Преотличная это штука, жизнь! Если было бы возможно, я посвятил бы всего себя только одному — ходил по земле и внушал людям: люди, берегите жизнь! Что же касается моих мелких слабостей, то и они есть: я же все-таки человек.
Санин торопливо протянул мне руку, я пожал ее, и мы расстались.
Домой возвращался лесом. Израненный осколками лес продолжал гордо жить, величественный и поседевший. У него гостила осень. Он расступился перед ней, зарделся, устлал ей дорогу красными листьями. Я думал о Санине, о себе, о людях. «Люди, берегите жизнь!»… И вдруг живо, почти осязаемо почувствовал рядом с собой Арину. Я даже оглянулся, но, кроме прогалины и теснившихся стволов с полуобнаженными ветвями, ничего не увидел. И все-таки она была в лесу. Шла невидимой поступью. Я не стал надоедливым любопытством отпугивать ее, смотрел себе под ноги, шел, как по натянутому канату, ощущая ее присутствие. Видение не покидало до самого дома; за это время я познакомился с ним ближе и был уверен, что все происходит наяву. Ни вчера и ни сегодня, никогда раньше я не был с нею знаком, но знал ее! Когда-то, еще в босоногом детстве, мы бежали, взявшись за руки, бежали долго и без устали неизвестно куда, по широкому открытому полю; остановились, запыхавшиеся и счастливые, у отвесного обрыва. Внизу лежала Волга. Свободного простора не охватить взглядом: один берег тянется узкой песчаной полоской здесь, под обрывом, другой — сливается с горизонтом. Арина точно резцом вписана в голубизну неба. У нее мальчишеские плечи, мальчишечья статная твердость в осанке; встречный упругий речной ветер треплет ее короткое платьице, бросается под ноги; на ветру бегут ее русые волосы, смеются, прищурясь, золотистые глаза. Ей еще не исполнилось десяти лет. Все в ней льет в меня не испытанную никем еще радость, я хочу отказаться от своего детства, хочу быть взрослым и хотя бы чем-нибудь отблагодарить ее за это неслыханное счастье в моей груди, за доставленное ею тепло сердцу.