Виктор Шевелов - Те, кого мы любим – живут
Надя вскрикнула, зажала рот ладонью. Соснов вздрогнул:
— Вы что, с ума спятили?
— Я просто хотел убедиться, капитан, насколько вы хозяин своего слова. Коль все так противно, коль вы заражены хронической болезнью «лишнего человека», есть единственное средство излечиться. — Я указал взглядом на пистолет.
Соснов сильнее оперся на трость.
— Я еще раз спрашиваю вас, в своем ли вы уме, Метелин?
— Вас покинуло мужество? — настаивал я.
И здесь все заговорили хором. Особенно усердствовала Надя; можно было подумать, что она жена капитана, столь рьяно бросилась она на его защиту: «Вы сухарь, старший лейтенант, совсем не то, что в газете! Не понимаете шуток». — Яркие губы ее дрогнули насмешкой.
Всех утихомирил Карпинский. Он взял пистолет со стола и сунул обратно в мою кобуру:
— Огонь всегда обжигает руки, не надо с ним баловаться. Тем более сегодня, когда и без того все подвешено в воздухе. Ну, а лишние люди, или, как вы их называете, герои, — бывают только в книгах.
Растерявшийся было Соснов благодарно покосился на мудрого почтаря и метнул в меня довольно примитивную остроту:
— Лишние бывают не только в книгах, но и здесь вот, среди нас.
— Браво, капитан, вы не утратили еще способности шутить! Сдаюсь, — и я удалился к Варваре Александровне.
В прежние времена мне Соснов казался иным: не было этой спеси, которую увидел в нем сегодня, чванства, высокомерного желания убедить весь мир, что он в бесчисленном ряду бесцветных, серых людей один лишь что-то значит, не познан и не раскрыт; раньше он просто копировал своего начальника, подражал ему. Теперь он сам — птица: находится в высоком кругу, куда простым смертным доступ практически невозможен. Со скамьи училища он — баловень судьбы: живет при генералах, внешность его не раздражает глаза.
— И тебе надо? — укоризненно покачала головой Варвара Александровна. — Он тебе не кум, не брат и не сват. А ты, как репей, к нему цепляешься. Мелет мельница, и пусть себе.
— Налейте мне чаю, пожалуйста.
— Я тебе, как мать, говорю…
— Судили ли вы Сережу, когда он выходил из себя, видя, что на словах одно, а на деле — другое?
— Не лови меня на слове. У меня всегда одно: и первое, и второе, и третье. Проходить мимо, когда безобразие видишь рядом, не годится человеку, но и нос свой совать во всякую дыру тоже негоже. Вы с Сережей зелены, с обрыва вам прыгнуть в речку — раз плюнуть, хоть и плавать не умеете. Ведь он, капитан этот, тоже свои понятия имеет и начальник все-таки… Меня как-то немцы поставили к стенке, совсем стрелять собрались. Спрашивают все, кто мои сыновья? Терпела, терпела я, плюнула в их сторону и отрезала: не вам чета мои сыновья! Один — генерал, другой — полковник, а третий, младший мой, самый ужас для вас — лейтенант он, на передовой взводом командует. Ждите его завтра, он первый придет сюда. Дрогнуло у немцев сердце перед матерью. Не стали стрелять меня. Поэтому втолковываю — правда правде рознь. Идешь за иную правду грудью, а тебе наставят синяков и шишек, да еще в результате и выйдет, что с мельницами воевал.
— Почти уразумел, — отозвался я. — Но не поставить болвану фонарь под глазом, чтобы было видно, кто он, трудно.
В соседней комнате разговор не клеился. Карпинский предложил сыграть в подкидного. Сдвинули стулья, и некоторое время молча шла напряженная работа; играли Карпинский и сержант против Соснова с Надей. По какому-то поводу вспыхнул шум:
— Пододвигайте стул и помогайте!
— Я не умею.
— Научим.
— Нет, нет, без помощников!
Я собрался уходить, как к Варваре Александровне заглянула Арина.
— Бабушка, можно воды?
— Чай еще не остыл. Присаживайся, дочка.
— Начальник просит. Там у них ледовое побоище. — Арина зачерпнула из ведра, покрытого дощечкой, кружку воды, удалилась. Ей не более двадцати лет. Глаза карие, открытые, опушенные длинными ресницами, от чего кажутся черными как угли. В ней все просто и обыденно и вместе с тем необычайно, неповторимо; грубое солдатское платье не стесняет ее движений, не скрадывает стройности и красоты фигуры: высокой, с гордой, царственной посадкой головы. В ней больше какой-то необъяснимой внутренней красоты, чем внешней., Спустя минуту Арина возвратилась, поставила на ведро кружку. Я предложил стул.
— Посидите.
— Спасибо, старший лейтенант.
Заметив у нее на гимнастерке значок, я спросил:
— Что это у вас?
— Когда-то была чемпионом Москвы по теннису.
— Когда-то?
— Два года тому назад. Сегодня это слишком давно.
Вмешалась Варвара Александровна:
— Аринушка, как же это я запамятовала. Это же тот самый, о ком я тебе рассказывала, что на Сережу похож. Познакомься.
— Извините, я должна уйти, — заторопилась Арина.
— Без тебя там обойдутся, — махнула рукой на дверь Варвара Александровна.
Но оттуда раздался голос Карпинского:
— Арина, выручайте! Дают здесь товарищ капитан с Надей прикурить.
Арина вышла. Варвара Александровна поднялась собирать посуду, настроение у нее испортилось.
— Что же вы такое рассказывали ей обо мне? — спросил я.
— Говорила, что ты, сынок, был нынче пьян, как свинья. Ну и еще кое-что такое.
Этот внезапный взрыв гнева объяснить было трудно. Я, конечно, знал, что она не могла рассказать ей этого. Улыбнулся и стал прощаться. Унес я от нее сознание, что многое проворонил. Быть может, это и есть причина внезапной резкости: сердце матери всегда кипит, если что-то не по нему.
За полночь, едва я успел увидеть первый сон, позвонил Звягинцев. В телефонную трубку стал пушить меня, не оставляя живого места, орал и матерился. Какое шило укололо его? — ломал я голову. Оказалось — Соснов. Поднял его с постели, наобещал короб неприятностей.
— На кой сморщенный хрен ты лез на рожон?! Горькая редька ты, а не человек. Ты вконец спятил…
— Погоди, — остановил я Звягинцева. — Это твоя характеристика или Соснова?
— Мы потрудились над ней вместе!
— В таком случае вы оба безмозглые, если не смогли придумать ничего худшего, — и я бросил трубку.
Утром Звягинцев явился собственной персоной. Лицо синее, нос пунцовый, глаза — кроличьи, мутные. Я приготовился выслушать его очередную мораль, но он махнул рукой:
— Извини. Но ты, видно, здорово насолил адъютанту: свирепый, как тигр. Кричал мне: скажи, кто твой друг, я скажу, кто ты! Надо проситься из дивизии: житья не будет. Калитин говорит, два раза столкнулся с ним, оба раза одно и то же впечатление — неприятный тип.
— Но ведь вы же с Сосновым приятели? Может, скажешь, кто твой друг, и я определю твое существо? — посмеялся я.
— Перестань, и без твоих шуток тошно.
Вид у Звягинцева помятый, изжеванный, будто его из мясорубки вытащили. Сердце барахлит, пить спиртное после перенесенной операции ему категорически противопоказана, он же третьего дня хлестал, как ломовой извозчик, и теперь — хоть бери и заживо клади его в гроб.
— Умру бесславно, — пожаловался он.
— Ты, оказывается, мечтаешь о славе?
— Слава! На кой черт она нужна. Не славы хочу, а пожить в свое удовольствие. Нет, я предпочту остаться неизвестным, но знать, что был сыт, пьян, наслаждался, любил. Жил, одним словом.
— Брюзжишь, как старая баба. Сразу видно, не с той ноги встал. Ну и эгоист же ты!
Отекшие глаза Звягинцева сверкнули:
— А кто не эгоист? Все пекутся прежде о собственной персоне, о своем алчном «я». Магомет и Наполеон, псих Гитлер и Звягинцев, гигант человек и червь — все, все. Эгоизм правит каруселью, которую принято называть миром. Только есть дураки, вроде меня, которые говорят об этом прямо, и есть особая категория, те, кто, прикрываясь фразой, выдает себя за праведника, устроителя жизни, а суть одна. Да, я эгоист! Эгоист потому, что хочу жить, а не прозябать в этой гнилой дыре с дрожащей, как холодец, мыслью: рано или поздно где-нибудь клюну мертвым носом в землю.
Звягинцев выругался.
Разделить его желчь я не мог. Есть в человеке что-то недосягаемо более высокое, чем его личное. Когда он бросается на амбразуру и закрывает ее своим телом, тут уже не всепоглощающее ощущение личного, не желание ради мгновенного взлета, блеска, фейерверка жертвовать тем, что называют жизнью, здесь — бессмертие, неподвластное алчному «я». Бессмертие во имя жизни. Есть предназначение человека: не убить, а продолжить жизнь.
— Я умираю, иду на смерть потому, что хочу жизни, — сказал я Звягинцеву.
— Кому нужны эти ребусы?! — воскликнул он.
— Я уйду, останутся другие, останется жизнь, облагороженная и украшенная мною. Ради этого я жил, ради этого ушел, в этом смысл и предназначение человека.
— Ты, Метелин, или святой, или скоморох.
— Не то и не другое, я — третье: советский человек. И слишком человек, чтобы быть скоморохом, комедиантом, тем более — святым. Хотя, если бы я родился во времена Иисуса Христа, я бы непременно стал одним из его апостолов; только людей приобщал бы не к богу, а к жизни. Я слишком люблю жизнь, чтобы оставаться равнодушным, когда ее продают за тридцать сребреников, когда торгуют ею в угоду ненасытного «я», когда эгоистическая скверна покрывает ее плесенью.