Владимир Корнилов - Семигорье
Говорят, в реку невозможно войти дважды. В прожитую жизнь человек возвращается. В бессонные ночи память возвращает нас к прошлому, и всё, что было, повторяется, и с такой пронзительной отчётливостью, что мы заново проживаем дни и годы, заново мечемся, и волнуемся, и лихорадочно обдумываем свои поступки, забывая, что прошлое нам неподвластно.
Раскрытая память возвратила Ивана Петровича назад, в тот августовский день, когда поезд отошёл от высокого людного перрона и годы столичной жизни и трудный последний месяц невероятного нервного напряжения и суеты, связанной с отъездом, остались там, за каменными плечами и острыми башнями Северного вокзала.
В молчаливой темноте опустевшего дома Иван Петрович отчётливо слышал всё убыстряющийся стук колёс, и всё, что было пережито и передумано в дороге, с отчётливостью настоящего развёртывалось перед ним.
… Второй час Иван Петрович Полянин стоял в тамбуре, спиной и затылком ощущая неприятную дрожь вагона.
Поезд всё дальше уходил от Москвы. Паровоз время от времени торопливо свистел, расстилая дым над августовской, не по времени мокрой землёй. За грязным стеклом одна за другой проплывали высокие пригородные платформы, с одинаково зелёными навесами дождя, пустыми в этот ранний час скамейками и редкими неподвижными пассажирами. Иван Петрович отсчитывал знакомые названия: «Мытищи… Тарасовка… Пушкино…» — и напряжённо вспоминал, какая из пригородных платформ на этой дороге последняя. Каждую появляющуюся за стеклом платформу он встречал горькой и настороженной усмешкой. Он ждал, что кто-то, имеющий большую власть, чем расписанное до минут движение железнодорожных составов, остановит вот у такой высокой платформы несущийся поезд, кто-то, имеющий большую власть, чем каждый из людей, едущих в вагоне, подойдёт к нему и все его обиды и усилия, предпринятые наркомом — теперь уже не наркомом, — окажутся напрасными…
Москва давно уже скрылась из глаз, но Иван Петрович всё равно видел её сквозь лес и паровозный дым. Город как будто двигался за ним, громадами домов закрывая небо.
Поезд шёл, не замедляя и не прибавляя хода. Вот он миновал последнюю знакомую платформу с уже редкими, как будто нежилыми дачами. Иван Петрович увидел сплошной, подступающий почти к самой дороге лес, не похожий на пригородный, сдержанно вздохнул. Всё ещё оглушённый известием, которое только что, на вокзале, услышал от старого сослуживца по наркомату, он оторвал спину от подрагивающей стены вагона, прошёлся по тамбуру.
Расстегнув на рубашке две верхних пуговицы и поправив на носу очки, он вошёл в вагон.
Алёшка, боком навалившись на столик, не отрываясь, смотрел в окно, на лес. «Этот рад неожиданной дороге…» — подумал Иван Петрович. Юношески красивая голова сына с копной мягких волос вызвала в нём непривычное желание протянуть руку, погладить сына по упрямой голове. Впервые он подумал, что с Алёшкой он слишком суров: за четырнадцать лет его жизни он, в сущности, ни разу не приласкал его по-отцовски.
Елена Васильевна сидела напротив, в дорожном костюме и чёрной соломенной шляпке без полей, сдавив побелевшими кончиками тонких пальцев лежащую на коленях сумочку. Она как вошла в вагон, опустилась на своё место, так и застыла, устремив в окно отрешённый взгляд. Она как будто не верила, что ехать им день и ночь и ещё почти день, она как будто вошла в трамвай и только на минуту присела на свободную скамью, чтобы на первой же остановке подняться и сойти.
Иван Петрович наблюдал жену, стараясь не потревожить её взглядом. Отчуждённый вид жены добавлял ему горечи. С той ночи, когда он сказал ей, что его переводят из наркомата, что они оставят Москву и уедут на родину деда и отца, в глухой городок России, даже не городок, а село, — с той далёкой ночи не оставляло его странное, пугающее ощущение, что жену он потерял. Собственно, жена и сын рядом, он может коснуться их, сказать им что-то. Сын ответит, наверное, стеснительно улыбнётся. Но жена… Она, конечно, тоже что-то ответит, если он спросит, но улыбки её он не увидит. Она знает, не может не знать, что её улыбка, хотя бы с самым мизерным сочувствием, нужна ему сейчас как никогда, и всё-таки сидит закаменело, без малейшего движения чувств!
Всё началось с той неприятной ночи. Весь вечер он молчал, делал вид, что читает газету или слушает радио. Долго стоял на балконе, тупо глядел на огни медленно успокаивающейся столицы, ждал. Когда Алёшка уйдёт спать. Он готовился объясниться с Еленой Васильевной. Он достаточно откладывал этот разговор, наперёд зная те неприятности и боль, в которых в таком разговоре не избежать. Он с радостью ещё отодвинул бы эти неприятные минуты, вообще ушёл бы от разговоров и объяснений, но откладывать было нельзя, всё уже было решено.
В репродукторе, включенном на едва слышный звук, отзвучал «Интернационал». Иван Петрович подошёл к календарю, хотел сорвать листок и не сорвал: день 5 августа для него ещё не был закончен. Почти всю ночь он убеждал и успокаивал Елену Васильевну. Он знал, что переживает она, и чувствовал себя виноватым. Он пытался говорить о Волге, что-то о родной земле и могиле отца на той земле, о лесах, которые лучше всех городских стадионов укрепят и закалят Алёшку, но видел, что Елена Васильевна его не слышит. Неестественно прямо она сидела за столом, сдавив виски пальцами, и в отчаянье спрашивала:
— Но почему, почему мы должны уехать из Москвы?..
Он сам ещё не вполне понимал необходимость своего нового назначения, неожиданного и равносильного разжалованию в рядовые, и не мог найти нужных слов: он ходил по комнате, чтобы Елена Васильевна не видела его глаз.
— Ты же знаешь: назначение — тот же приказ. Нарком настаивает, — говорил он, стараясь настроить жену на спокойный, рассудительный лад. Но Елена Васильевна как будто разучилась рассуждать: застыв в своей неестественной позе, она повторяла:
— Но сам же нарком пригласил тебя в столицу!.. Ты можешь остаться в Москве!.. Ну, почему не ты, а кто-то распоряжается твоей судьбой?..
Не в первый раз он слышал от неё эти неприятные ему слова и привык гасить их в себе. Он знал: как бы долго ни продолжался их разговор, он, как другие подобные разговоры в прошлом, закончится примирением: Елена Васильевна вздохнёт, потом начнёт собирать вещи, и они уедут туда, где Ивана Петровича ждёт новая работа. Так было всегда. И всегда он относился к её отчаянью как к естественному недомоганию, которое надо превозмочь.
На этот раз он сам был едва ли не в худшем душевном состоянии, чем Елена Васильевна, и выдержки ему хватило ненадолго: он взорвался. Он нервно ходил по комнате и, боясь разбудить Алёшку в соседней комнате, шёпотом кричал, что надо быть абсолютно аполитичным человеком, чтобы не понимать, что такое государственная необходимость.
— Не кто-то, а нарком посылает меня. Значит, так надо, — шептал он, уже не сдерживая себя. — Значит, там моё место. И, в конце концов, важно не где жить, а как жить! Пора, матушка, понять, — в минуты раздражения он почему-то звал её «матушка», — пора понять, в какое время мы живём! Жизнь надо переделывать не только в столице!.. — И, уже обращаясь больше к себе, чем к Елене Васильевне, крикнул: — Пойми, только там, где я строю посёлки и выдаю кубометры леса, я чувствую себя человеком!..
Тогда-то и отяжелел её красивый рот, углы губ опустились и в них, и в полуоткрытых усталых глазах появилось что-то, чего до сих пор Иван Петрович не мог понять. Наверное, только он видел это «что-то» в её тонко и выразительно очерченных губах. Но это «что-то» было — он видел холод глаз и тяжесть вокруг её рта.
— Я же говорила: ты всегда думаешь только о себе… — сказала она с каким-то усталым удовлетворением и рукой прикрыла печальное, отрешённое лицо.
Тягостное ощущение потери Иван Петрович носил в себе до самого отъезда. Он не пытался объясниться с женой: семейное несогласие казалось ему в те дни мелочью сравнительно с теми потрясениями, которые испытывал его оскорблённый ум.
Теперь они в дороге, он вместе с семьёй, но что-то было во всём этом от пирровой победы!..
Иван Петрович сжал свои нетвёрдые губы, спиной и затылком прислонился к равномерно подрагивающей перегородке вагона.
«Ну и духота!» — подумал он. Достал из кармана платок, не отрывая затылка от стены, отёр влажный лоб, шею. Воздух в вагоне был густ и горяч, несмотря на почти осеннюю мокреть за окном. Плацкартный вагон по третьи полки был набит людьми, неприятными запахами потных ног, сохнущей одежды, закисших продуктов, говором, смехом, грохотом колёс. Уже третий час поезд бежал от Москвы, и всё это время Иван Петрович не замечал ни людей, ни тесноты. Теперь вагонное многоголосье навалилось на него, как забытый гвалт московского базара. Он различал голоса, услышал, как на верхней полке кто-то надсадно кашляет, пристанывая и шепча.