Сенокос в Кунцендорфе - Георгий Леонтьевич Попов
— Отставить!
Мы подошли к ожившему трактору и осмотрели его со всех сторон. Ну и Кравчук! Ну и Ганс! Это же надо — приспособить колеса от американского тяжелого «Б-52» к обыкновенному-трактору.
Признаться сказать, американский бомбардировщик мы заприметили в первый же день. Машина-дура стояла на опушке леса между Кунцендорфом и Ульсберсдорфом. Внутри у нее все ободрали, не знаю кто, может быть, сами американские летчики, совершившие здесь вынужденную посадку, а снаружи она была в полном порядке. Даже пулеметы и пушки торчали, как им и положено торчать.
Мы-то с доктором осмотрели, ощупали и охлопали самолет из чистого любопытства. Доктор и в пилотском кресле посидел, рычаги подвигал туда-сюда, по приборам пальцами пощелкал… «Интересно, какой груз эта махина поднимала? Я имею в виду бомбы…» Да уж не маленький, надо полагать. Летающая крепость! «Да-а,— задумался доктор.— Вот ведь и летающая крепость, а поди ты — сбили! Выходит, и правда, на каждого черта найдется свой святой крест!» Ну, мы-то похлопали, пощелкали и ушли. А Кравчук — тот будто прикипел к самолету. Кравчук и Ганс — они оба здесь пропадали. Как они сошлись, как сговорились, ума не приложу. Один по-немецки, другой по-русски ни бельмеса. Подойдешь незаметно, так только и слышишь: «Гут, гут!..» — «Я, гут… карашо!» А смотри ты — до-го-во-ри-ли-сь!.. Я полагаю, рабочие люди — они и без знания языков всегда договорятся и сговорятся… Так Кравчук и Ганс, они что? Разули эту американскую летающую крепость, перевезли колеса в графский сарай и здесь, в сарае, в тайне от всех принялись мудрить-колдовать. Заводилой был Кравчук — он в технике голова, любой мотор насквозь видит. Но и Ганс, хоть он и деревенский, тоже башковитым оказался. Я как командир делал вид, будто ничего не замечаю и ни о чем не догадываюсь. Ладно, думаю, мудрите-колдуйте, черт с вами, посмотрим, что у вас получится. И вот, пожалуйста, смотрите и дивитесь: летающая крепость превратилась в обыкновенную бегающую крепость!
Максимов подбросил идею отметить это событие. Делать нечего, я разрешил доктору отпустить из личных резервов по пятьдесят грамм на брата. Кутузов обиделся: «Фронтовыми считаются сто грамм, товарищ лейтенант…» Так это же, говорю, чистейший спирт, нюхнешь, и все, от одного духа с копыто́в долой. «Все равно, товарищ лейтенант, традиция есть традиция, ее нарушать никак невозможно…» Ладно,— говорю, обращаясь к доктору,— налей по сто грамм, шут с ними, пусть выпьют по такому случаю. В конце концов не каждый день Иваны да Гансы к графским тракторам американские колеса приделывают.
24—25 июля 45 г.
Само собой, и я хватил свои сто фронтовых грамм. Выпил, закусил котлетами из дичины,, потолковал о разных разностях с Кутузовым, главным образом о том, что и здесь природа ничего, вполне подходящая. Лесов маловато, а березы и совсем в редкость, но это понятно — Европа!
Родом Кутузов откуда-то со Смоленщины. Во время войны его деревеньку дотла спалили фашисты. За связь с партизанами. Погибли и почти все жители. Фашисты: «Век, век!» — это значит: «Давай, давай!» — согнали всех оставшихся стариков, старух и детей, еще совсем несмышленых, в старый дрянной сарайчик, заперли ворота на засов и подожгли. Сгорели в том сарайчике Акулина Ивановна, мать Кутузова, и его братишка, Колька, которому тогда шел десятый годик.
— Я, товарищ лейтенант, сначала как в угаре ходил. И все стрелял, стрелял… Увижу за нейтральной полосой фашиста — стреляю, замечу дымок над фашистским блиндажом или землянкой — и в тот дымок стреляю. До того мне отмщения за мамашу и брата Кольку хотелось. Братишка-то — он только в школу пошел. Двое нас было. Хоть он намного моложе меня, а все равно мы с ним как братья и как друзья жили. И жалко мне было его — не передать словами. Мамашу, понятное дело, тоже жалко. Она на своем веку не видала ничего хорошего, и вот на тебе… А когда в Германию пришли, когда все кругом черепицей закраснело-засверкало, ну тут, признаться, я совсем распалился. Я вам сейчас покажу, думаю, я вашей кровушки пущу… Взяли мы однажды деревню, это недалеко отсюда, за Ратиборхаммером, не помню, как она называлась, слышу, из подвала немецкие голоса раздаются. Распахнул я дверь, рванул гранату-лимонку с пояса, выдернул чеку, замахнулся.,. И, представляете, товарищ лейтенант, в этот самый момент почудился мне детский голосок. Вроде бы Колькин голосок… Я ту гранату швырнул в угол двора, где никого не было, а сам в подвал. Спускаюсь, оглядываюсь кругом — одни бабы и детишки… Куда ни глянешь — одни бабы и детишки… Детишки до того перепугались, что, кажется, и дышать перестали. Жмутся по углам, таращат глазенки… И тут со мной случилась странная-непонятная вещь. Отчего — и сам не знаю, доктора надо спросить… Только, представляете себе, товарищ лейтенант, сел я на что-то мягкое, на какой-то узел с барахлом, перед теми бабами и детишками, положил автомат себе на колени и заплакал. Стыдно сказать, но вот же факт: сижу и плачу… Тогда и немчура не сдержалась. Бабы, гляжу, платки и фартуки в слезах мочут, детишки в голос ревут… Ерунда какая-то, честное слово. Вспоминать стыдно… С тех пор, товарищ лейтенант, если по секрету сказать, я дал себе зарок: «Все, Кутузов! И думать забудь! Воевать с фашистами — воюй, это дело святое! Но дети… Дети, брат, ни за что не отвечают!»
Кутузов посмотрел на меня полными слез глазами и чуть слышно прохрипел:
— Разрешите, товарищ лейтенант, еще сто грамм…
Я кивнул доктору Горохову. Тот налил сначала себе, потом младшему сержанту. Оставив их одних — допивать и доедать,— я пошел побродить по графскому парку.
На душе у меня тоже было невесело. Я бродил по