Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
— А как же с равновесием добра и зла? — подал я голосишко, не надеясь, что буду услышан диктатором или трибуном. — Ведь столько хорошего было!
— Равновесие? Это чтобы лодочка не перевернулась. Исключительно физических свойств условие, — усмехнулся римлянин. — А нравственно все гораздо сложнее. Берем хотя бы полбочки меду и полбочки дегтю. Тщательно перемешиваем и едим. Или пробуем всего лишь. Что?! Вкусно? То-то и оно. Деготь он и есть деготь: перешибет в любой пропорции. От него грубый запах и горечь. Сладкая горечь получается, но все же горечь. Не так ли?
— Вот сладкая-то горечь… и вкусно! — отваживаюсь я на восклицание.
— Теперь понятно, почему вы преподавали в школе именно историю. Потому что история — та же сказка. Сказка о бессмертии человечества. Почему народы столь ревностно собирают и берегут сухие, безжизненные крохи своего прошлого? Почему с таким тщанием копошатся в «пыли веков»? Что ищут, делая вид, что жаждут справедливости? Нет, не ради истлевших фактов стараются, а как раз для себя, для сущих-живущих, пекутся. Утверждая иллюзию бессмертия этих фактов. А значит, косвенно — и свое бессмертие утверждая. Так сказать, задним числом. И если животное, скажем, лиса, оставленные на снегу следы заметает хвостом, то человек наоборот: следы эти всячески восстанавливает. Не убедительно? Тогда вот это: почему среди людей во все времена самым большим успехом пользуются творения именно исторического жанра? Все эти хроники, трагедии, Аристофаны, Шекспиры, все эти романы, баллады? Именно те создания авторского воображения, персонажи которых обряжены в несуществующие одеяния, разговаривающие на так называемом языке предков? Свое-то, сиюминутное, почему не нравится? Почему такая тяга в отжившее, в воскрешенное воображением? Тяга в… как бы бессмертное, тогда как бессмертие расположено впереди. На пути неустанного совершенствования. А не в истлевшем хламе. Не там ищем, граждане! И не историю нужно преподавать детям, а перспективу! Нравственное видение.
— Не слишком ли категорично? — попытался я вступиться за предмет, который безо всякого энтузиазма столько лет навязывал детям в школе.
— Каюсь: перестарался. Занесло малость… А все веточка ваша. Поддался обаянию. Историю конечно же не вычеркнешь, ибо она есть. Как есть время. Все три его ипостаси. И здесь важна пропорция: сколько брать от прошлого, настоящего и от будущего? Так вот, по моему глубокому убеждению, ставить нужно на грядущее. На неизведанное. Потому что свет — оттуда. Как свет утренней звезды, свет зари. В настоящем жить будущим. А из прошлого брать только лучшее. Всяческую грязь лучше не трогать. Не шевелить. Чтобы не одурманивала. Забыть, отсечь. Отвергнуть. Словом, к постижению истины необходимо не просто быть готовым, но как бы иметь талант.
Разговаривая со мной (правильнее сказать — с самим собой, а все веточка!), исторический гражданин с короткой мраморной стрижкой заметно воодушевился, даже перевозбудился, рыхлое лицо проконсула зарумянилось, бесцветные, доселе неразличимые серокаменные, пещерного цвета глазки его, махонькие, глубоко упакованные в мясистые, набрякшие складки век, как бы выплеснулись наружу ярчайшей, пронзительной синевой, густо настоянной на длительном молчании и смирении. И мне вдруг показалось, что с этим человеком моясно договориться. То есть мужик, скорей всего, не утратил прежних свойств, дарованных ему грешной жизнью, — иными словами, мне вдруг показалось, что ничто человеческое ему не чуждо.
— А я вас… чуть ли не за Бога принял! — потянулся я к легионеру довольно-таки раскованно. — За владыку здешнего, который будто бы распределяет, кого куда.
— Ну что вы, право! — засмущался он как-то по-детски невинно.
— А кто же все-таки сортирует? По заслугам кто выдает?
— Его воля. Его правда.
— Расплывчато.
— Зато неотвратимо.
— А как же… Иисус? — наглею все больше. — Ведь приходил же он на землю? Или — миф?
— Не миф, а луч, — отвечает, сияя глазками, будто я ему пятерку по истории религии только что выдал. — Свет той правды, луч той воли.
— А почему тогда в виде человека запомнился? — наседаю. — А не в виде луча?
— Человека должно убеждать человечно. Бога он может не узнать в упор. Необходимы штампы. Трафареты. Тогда человек может задуматься, а не просто созерцать и трепетать, как это было с язычниками. Узнаваемость! В искусстве, философии, социальных науках. Постижение через себя. Вот чем берут консерваторы, привлекая на свою сторону людей поживших, пообтертых. Комфортность! Чтобы сел и — как в слепок от своего седалища попал, ни выбоинки чтобы незнакомой, ни трещинки, не говоря уж о случайном гвоздике. С человеком должно говорить на его языке.
— Толково! — восхищаюсь логике безымянного хозяина пещеры, узнавая в его рассуждениях свои собственные размышления. И перед тем как решиться на последний вопрос о хотя бы мысленном возвращении домой (а что: заикался же о каких-то «отклонениях» от нормы, от инструкций?), интересуюсь у него здешней дорогой:
— Это правда, что люди на вашей дороге делятся на три категории? Где же тогда демократия обещанная? Где коммунизм, гуманизм и прочие духовные блага? Не говоря о материальных.
— Три пути на дороге. Три колеи. А дорога — одна. Путь совершенных в добре, путь завершенных в злодействе и путь несовершенных, разве не догадались еще? Третий путь — самый людный. Здесь еще размышляют, вращаясь вокруг истины, покуда не придут к мысли, что необходимо смириться, то есть принять свой путь. Тот или иной. Ясный или беспросветный. Печаль размышляющих — от ума. Она продукт мозга, материи. Но вот что меня смутило в случае с тобой, гражданин учитель: твоя-го печаль ни от какого не от ума! От любви твоя печалишка. От чувства высокого. Я ведь знаю, как ты ка дороге через гнилую бездну к дереву потянулся. Или вот веточка твоя приснопамятная, о чем она… пахнет! О твоей неизжитой любви. И пусть не алмазного она у тебя достоинства, пусть замарашка, всего лишь травой лежалой пахнет, но все ж таки — любовь! Она и меня волнует, веточка твоя душистая, соблазнительная. И потому — тебе снисхождение, не просто от ворот поворот, а — доброго пути. Ступай-ка вон туда, — и указал толстым, бессмысленным пальцем в дальний, темный угол пещеры. — Там возле пола — дыра. Нагнись — и с богом. Только не оглядывайся. Потому что я плакать буду: разбудила во мне какую-то давнюю боль веточка твоя пронзительная. А здесь плакать нельзя. Грех плакать без смысла, по одному только поводу. Да, чуть не забыл: право на последнее желание или просьбу имеешь. Желание вернуться на Васильевский остров — не в счет. Оно уже учтено. Более того: вас все равно бы туда спровадили. Из гигиенических соображений, ибо не до конца умерли. Выпали в процентный осадок на отклонения — так сказать, издержки технологии, — печально улыбнулся Веспасиан или как там его по-божески.
— Итак, — напомнил он мне, — последняя просьба?
— Знаете, я тут на дороге с одним хорошим человечком успел подружиться. А попрощаться с ним не успел. Надо бы адресок у него попросить, у профессора Смарагдова.
— Какой еще адресок? Нашли чего пожелать… Профессор уже далеко. На очередной круг пошел. Похоже, на предпоследний. С ним, как говорится, все в порядке.
— Адресок его прежнего местожительства в городе Ленинграде желателен. Хочу привет передать от него родным-близким, жене, дочери.
— Ну, знаете ли, здесь не справочное бюро. В Ленинграде в любом киоске вам его выдадут. За определенную плату.
— Дело, видите ли, в том… профессор поменял фамилию. «Смарагдов» — это псевдоним.
— Ну и глупо. Не менять нужно все эти фамилии, имена-отчества, а напрочь отменять! Я уже говорил об этом и не хочу повторяться. А фамилия у вашего профессора — Исаев. Имя — Фома. Несерьезный, в общем-то, человек, однако опомнился. Покаялся.
— А можно женщине той, в розовом… привет от меня передать? Конечно, если она меня помнит?
— Будет сделано. Ну и просьбы у вас…
— Тогда — все.
— Ступайте.
Что было дальше — известно: работники метрополитена обнаружили меня под землей на станции «Приморская» в бессознательном состоянии. С помощью милиции поместили в клинику, где врачи, весь медперсонал самоотверженно боролись за сохранение моего мозга, покуда этот мозг не очнулся и не сказал Геннадию Авдеевичу: «Спасибо!» Ну, а далее — долгие месяцы лечения, писание этих вот записок и все остальное.
Могут спросить: а все-таки для чего писал? Вначале, действительно, по просьбе Чичко старался. Из благодарности за выздоровление, из жажды вырваться не из больнички — из болезни.
Затем… высказаться захотелось. Помните, тютчевское: «Как сердцу высказать себя?» Самовыразиться — как? Чтобы самоутвердиться? А самоутвердиться, чтобы самоусовершенствоваться, — каким образом? Слишком многого пожелал? А что? Совершенствуя себя, совершенствуем мир, состоящий из нас, грешных. Желание не из хилых.