Глеб Горбовский - Шествие. Записки пациента.
Холодное свечение, исходившее от каменных сводов пещеры, которое, словно вода сквозь сахар, просачивалось в пещеру откуда-то снаружи, скрадывало неровности этого свода и начисто лишало обстановку всякого намека на домашний уют. Иссякни этот свет и затеплись хотя бы жалкая лампада или ничтожный огонек свечного огарка, — насколько сразу сделается теплее глазам, сердцу, — представил я, кощунственно улыбнувшись.
Улыбка моя не осталась незамеченной. Хозяин пещеры, усевшийся на один из мшистых выступов где-то метрах в семи от меня, внимательно посмотрел ввысь, затем опустил взгляд на меня, долго изучал мое лицо и в свою очередь не сдержал улыбки.
— Не подумайте, что вам делается исключение. Здесь это не принято. Просто вас… перепутали.
— С кем?! С Володей Чугунным? Или…
— Постойте, видимо, я не так выразился. Не с кем, а с чем перепутали.
— С мертвецом, да?! — потянулся я к администратору, умоляюще лаская, почти облизывая его взглядом. — А все, понимаете ли, водочка проклятая! — пытался я разжалобить древнего римлянина, на ногах у которого поскрипывали новой кожей сандалии, крепящиеся веселыми инкрустированными ремешками, вздымающимися от лодыжек крест-накрест вверх по довольно-таки полным икрам этого мягколицего, рыхлого мужчины. Никакой такой римской тоги, перехваченной на плече специальной пряжкой, не было и в помине. Просто белая рубаха, просторная, до пят, типа ночной. Из натуральной холстины.
— Вас просто не разглядели. Не уловили вашего живого дыхания, не говоря о пульсе. Случается и такое. Примерно каждый миллионный. Остальные распознаются еще на первой стадии. Поправка на отклонение от потока предусмотрена. Однако сейчас меня волнует совершенно другое отклонение. И происходит оно… во мне, — опустил взгляд хозяин пещеры, одновременно пытаясь размазать рукой по лицу улыбку, скрыть ее свет от моих глаз, встрепенувшихся от небывалых предчувствий.
— Извините, — не нашелся я что еще сказать и благоразумно замолчал, имея в виду, что вежливость никого еще не оскорбляла, даже по пьянке. И вдруг, как это часто бывает после неискреннего, вынужденного смирения, дерзнул спросить:
— Как вас зовут, простите?
— В отличие от вас, у меня нет имени. Как нет его у той светлой женщины, что напоминает вам вашу жену, как не будет его у этих курских крестьян, страдавших невинно, или у того, раскаявшегося профессора, и еще у многих, ибо зачем оно, имя, как не для отличия? Тогда как мученики все равны.
Во взгляде хозяина пещеры на меня не было ни благосклонности, ни превосходства профессионала, ни элементарного участия сведущего человека, ни хотя бы удивления — ровный, как свет сверхновой звезды, взгляд, однако не взгляд робота, но и не взор притаившегося, себе на уме, мудреца; ни католической снисходительности, ни магометанской непреклонности, ни индуистской поэтичной погруженности в воспринимаемое, ни еврейской псевдопанической суетливости, ни конфуцианской, с хитрецой, отрешенности.
Тогда, может, просто живая доброта? Легкая грусть? Нет, и не это, пожалуй. Обыкновенное сочувствие старшего по званию полководца, которого, в свою очередь, назначили и в любой момент могут отозвать, переназначить. Он, взгляд этот, ни на что не похожий, мог спасти вас от холода или голода, убрать с линии огня в тыл, подарить вам надежду, или орден, или вот улыбку, как теперь, он мог изменить течение вашей жизни, но он не мог увести вас от неизбежного, спасти вас от главной утраты — утраты себя. Утраты не имени, не клички, а той прежде всего божественной энергии, что излучали вы под солнцем России или Абиссинии, Аргентины или Антарктиды. Ядро судьбы вашей — душа — не подчинялось воле этого полководца, как не подчинялось ему ядро собственной души, к которому был он прикован цепями незримой вечности.
— Итак, об отклонениях от потока, о дыхании, которое не различить прислоненным к груди ухом, о пульсе, который неуловим кончиками чьих-то врачующих пальцев, о зрении, которое не почерпнуть и не ощутить стороннему взгляду, о мысли, теснящейся в голове, ее не поколебать проникшей в эту голову чужой воле. Покажите-ка вашу веточку. Это она, ее бренный растительный облик, ее дразнящий горький, земной запах возбудили в вашем мозгу столь мощное излучение, именуемое любовью, столь мощное, что выветрить его чарующие ароматы из вашей головы не смогла даже так называемая смерть. Его, упомянутого выше излучения фотоны, его элементарные частицы затаились на самом донышке вашего существа, причем так, что на первой стадии движения по всеобщей дороге совершенства выявить их не удалось. Теперь же, когда с вами все ясно, не могли бы вы во избежание последующих недоразумений подтвердить ваши патриотические поползновения устно? — перешел римский патриций на административный сленг всех времен и народов.
— Тои-ис-сь? — откликнулся я почти что нечленораздельно, так как разволновался без меры, совершенно запутавшись в словоплетениях центуриона, хотя и уловив подтекст, окрашенный столь мне желанной сутью.
— Домой хотите? На Петроградскую сторону? На Васильевский остров? В жалкий садик, где мужчины играют в домино, а женщины вздрагивают от их ударов по фанере? Хотите опять взглянуть на все эти истоптанные, изгаженные человеком просторы? Или…
— Хочу, — робко, но страстно, как незнакомой девушке, чтобы не спугнуть и одновременно не разочаровать, ответил я местному Цицерону или Октави-ану. — Очень, очень даже хочу. Все, все отдам взамен. Буквально всю душу, до копеечки, — на карту! — не сдержался я в конце концов, желание хлынуло из меня, будто слезы раскаяния, сдерживаемые тысячелетиями разлуки.
— То-то и оно! — усмехнулся полководец, смахивающий на императора Веспасиана и одновременно на Августа. — Вот и надейся, что горбатого могила исправит, вот и помышляй о всеобщности при наличии таких частностей. Ну-ка давайте-ка сюда свою веточку. Да не бойтесь, только нюхну. Думаете, во мне все давным-давно угасло, выветрилось? Думаете, я мраморный такой? Ошибаетесь.
Обитатель пещеры поднес веточку к своему, в общем-то, доброму, заурядно-покойному лицу, вежливо нюхнул, затем жадно, будто цигаркой перед боем, затянулся далекими запахами, зажмурив глаза от удовольствия и ужаса, отнюдь не священного.
— Мда-а-а, — выдохнул сенатор с едва скрываемым восторгом. — Какая все-таки неистребимая сила: чувство родной земли. Вот ведь и я того… волнуюсь, можно сказать. Как перед свиданьем с прошлым. Напомнила, всколыхнула! Ай да веточка знаменательная. И все-таки… давайте начистоту: неужели хотите вернуться? В эту грустную сказку? В иллюзию блаженства? Вот вспомнил сейчас и ужаснулся. Не возрадовался, а затрепетал, как после страшного сна. Ибо радость тамошняя безжалостна и постоянно норовит выскользнуть из рук. И вся-то прелесть — где-то до тридцати лет. Не дольше. Свидание с жизнью не просто кратко, быстротечно — его даже осмыслить не успеваешь засветло, то есть в молодости. Старость для того и дается, чтобы осмысливать бытие. Но разве люди в старости этим занимаются? В старости они чаще всего скорбят по утраченной молодости. А ведь это все равно что по прошлогоднему снегу убиваться. Старость дана человеку, чтобы осмыслить блаженство молодости — этого подобия, этой скудной модели вечного праздника. Людская молодость по своему псевдорайскому подобию, по своей запрограммированности на вечный восторг близка именно тем идеалам, тем степеням совершенства обитания людских душ, к которым и ведет наша нескончаемая дорога и на которую, гражданин хороший, довелось вам выскочить преждевременно благодаря тем отклонениям и издержкам, от коих не гарантировано ни одно жизнетворящее обустройство, включая наше, земное. И все-таки хотеть туда… в слякоть, в печаль, холод, в обиды и телесные страдания, в неверие и суету, во все эти сочащиеся злом дела и делишки…
— А как же с равновесием добра и зла? — подал я голосишко, не надеясь, что буду услышан диктатором или трибуном. — Ведь столько хорошего было!
— Равновесие? Это чтобы лодочка не перевернулась. Исключительно физических свойств условие, — усмехнулся римлянин. — А нравственно все гораздо сложнее. Берем хотя бы полбочки меду и полбочки дегтю. Тщательно перемешиваем и едим. Или пробуем всего лишь. Что?! Вкусно? То-то и оно. Деготь он и есть деготь: перешибет в любой пропорции. От него грубый запах и горечь. Сладкая горечь получается, но все же горечь. Не так ли?
— Вот сладкая-то горечь… и вкусно! — отваживаюсь я на восклицание.
— Теперь понятно, почему вы преподавали в школе именно историю. Потому что история — та же сказка. Сказка о бессмертии человечества. Почему народы столь ревностно собирают и берегут сухие, безжизненные крохи своего прошлого? Почему с таким тщанием копошатся в «пыли веков»? Что ищут, делая вид, что жаждут справедливости? Нет, не ради истлевших фактов стараются, а как раз для себя, для сущих-живущих, пекутся. Утверждая иллюзию бессмертия этих фактов. А значит, косвенно — и свое бессмертие утверждая. Так сказать, задним числом. И если животное, скажем, лиса, оставленные на снегу следы заметает хвостом, то человек наоборот: следы эти всячески восстанавливает. Не убедительно? Тогда вот это: почему среди людей во все времена самым большим успехом пользуются творения именно исторического жанра? Все эти хроники, трагедии, Аристофаны, Шекспиры, все эти романы, баллады? Именно те создания авторского воображения, персонажи которых обряжены в несуществующие одеяния, разговаривающие на так называемом языке предков? Свое-то, сиюминутное, почему не нравится? Почему такая тяга в отжившее, в воскрешенное воображением? Тяга в… как бы бессмертное, тогда как бессмертие расположено впереди. На пути неустанного совершенствования. А не в истлевшем хламе. Не там ищем, граждане! И не историю нужно преподавать детям, а перспективу! Нравственное видение.